Шрифт:
— А ты чего ждал, осел несчастный, — что так ничего и не стрясется? Что вам задаром Америку отдадут?
— Нет, но чтобы целый гарнизон…
— И больше трех тысяч потеряем, дай срок, — сказал Пейн жестко. — Нечего дурака валять. Кончай нюни распускать — только на это и годишься, что ли?
Лагерь под Хакенсаком таял, с каждым днем учащались случаи дезертирства. Пейн ходил от одного солдата к другому, упрашивал, угрожал, надо было — пускал в ход свои тяжелые кулаки, и его слушали — слушали, потому что он не имел офицерского званья, потому что был так же космат и оборван, как любой из них, потому что умел немногими словами заронить человеку искру в сердце. Да, им трудно, все так, — и будет еще трудней, говорил он, но ведь они и не рассчитывали на увеселительную прогулку, верно? Им ничего не платят, ну что ж, и ему тоже, — и он выворачивал карманы, давая им в этом убедиться. У них прохудилась обувь — а у него, посмотрите-ка? Тогда — зачем? Я знаю, что делаю, усмехался он. Я для себя стараюсь, свой соблюдаю интерес. Как так? А так, говорил он им — во-первых, Соединенные Штаты Америки будут такой страной, где хорошо живется, удобной, подходящей для рабочего человека. Он знает, он был корсетником, и сапожником, ткачом, сборщиком налогов, кем только не перебывал, а потом, и враг теперь нипочем не забудет того, что было. Умоете руки — по гроб жизни потом не расплатитесь, говорил он. И раз, выпросив у оскуделого каптенармуса бочонок рому, напился вместе с ними и как они это понимали — мертвецки, до зеленых чертей.
— Ничего, ничего, граждане, — говорил он. — Всяко бывает. Мы с вами только начинаем.
А после неприятель форсировал Гудзон, обошел их с флангов, и Грину пришлось спешно уводить гарнизон из Форта Ли; объятая паникой толпа устремилась по дороге на Хакенсак, ведомая Вашингтоном, подгоняемая Грином и старым Изрейлом Патнамом, а в Хакенсаке, когда в толпе попытались навести порядок, паника лишь усилилась и все гуртом повалили из Хакенсака на дорогу в Ньюарк, меньше трех тысяч, или, не считая еще пяти тысяч, стоящих под командой Ли в Уэстчестере — все, что уцелело от двадцатитысячной Континентальной армии, которая удерживала Нью-Йорк. Шли дожди, и солдаты тащились по грязи, побитые, несчастные; они начали отступленье, которому не предвиделось конца, и это было все, что осталось от их доблестной революции, от доблестной армии. В Ньюарке вдогонку им неслись насмешки жителей Джерси, вполне уверенных, что они наблюдают финальный акт незадачливой драмы. Солдаты бежали, задыхаясь, падали, ползли — и не успели выйти из города, как в него с другого конца вступили патрули англичан.
По дороге в Нью-Брансуик дождь сменился первым зимним снегопадом, и они шли сквозь медленное круженье хлопьев, точно колонна потерянных, печальных призраков: мушкеты, ржавые штыки, тут треуголка, там перевязанная голова; пушка, грузно застревающая на ухабах и — ни звука, ни песни, ни бодрящей команды; офицеры, пряча лицо от стужи, вели под уздцы своих коней. По обе стороны дороги тянулись каменные ограды, сейчас запорошенные белым; уныло простирались опустелые поля, дома укрылись за масками ставень.
Пейн шагал рядом с безусым солдатиком по имени Клайд Маттон, уроженцем Мэна. Нес его ружье вместе со своим, поддерживая паренька другой рукой за худые плечи.
— Когда видишь перед собой не каждый шаг, а всю дорогу, — говорил Пейн, — тогда и путь короче.
— По мне, как ни смотри, он все едино слишком долог.
— Вечерком согреемся у костра.
— Слабое утешенье. Я лучше, думается, подамся домой.
— Дом далеко. Нас мало здесь, но зато люди настоящие.
Он шел рядом с повозками раненых и развлекал их, рассказывая всякую всячину. Им нравилось; он умел рассмешить, отлично подражал местным говорам. Успел уже перенять просторечье, бытующее в разных колониях, и имел особую манеру сохранять, рассказывая, скучающее выраженье, словно бы чуя крупным горбатым носом, какой эффект произведет каждая фраза. Несмотря на все, что довелось пережить, он был физически здоров как никогда; большое веснушчатое лицо его внушало доверие; телега ли увязнет в грязи, рухнет ли обессиленный солдат — литые плечи Пейна, его широкие, как лопата, руки были всегда на подхвате, готовые помочь. Раньше он не придавал значенья силе, свойству, ценимому в мулах, рабочих лошадях и рабах; теперь же ощущение собственной силы наполняло его пьянящей радостью — как в тот раз, когда, приотстав вместе с Ноксом, Александром Гамильтоном и десятком солдат, чтобы прикрыть огнем переправу арьергарда, он в одиночку отогнал налетевших с фланга драгун, ринулся в гущу коней и сабель, вращая над головой, словно легкую тросточку, свой пудовый мушкет, и сам отделался пустячной раной повыше глаза да ожогом от пороха на щеке. Рассказывая с восхищеньем об этом случае, молодой Гамильтон завершал:
— Да, грязен и неряшлив, не спорю, — но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.
Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью — тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.
По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.
Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.
Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона — этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:
— Если вы только что-то можете…
— Да что я могу, — Пейн задумчиво кивнул головой. — Написать что-нибудь, — но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…
— Я вас не знаю, — сказал виргинец. — Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось — нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор «Здравого смысла», а как мужчина — мужчине.