Шрифт:
Понюхали: дух стоял чистый, и вдруг, действительно, понесло махоркой и жженой бородой.
— Вот он — портной, вылазь.
Заскрипела спальная снасть, и невидимое тощее тело сморкнулось и забурчало. Для света и вежливости я спокойно закурил.
— Здорово, Евдоким. Раскачивайся!
— Здравия желаю, граждане, — как кувалдой гвазданул Евдоким, портной. В чистом воздухе, тишине и тьме хранился такой голос! Как огурец зимой в кадке.
Зажгли коптильный светильник. Скамейка, стол, вода в ведре и спящий глубоко и непробудно щегол под потолком в тепле. Евдоким надел для сурьезности и пропорциональности своей профессии очки и привязал их веревочкой к ушам — приспособление самодельное. Евдоким теперь постарел, стал угрюм, покоен, похожий на деда, на сон и хлеб — коричневый, ласковый, тепловатый, как хлебное мякушко. Из сапожной кожи был человек, если царапнуть ему щеку — рубец останется. Но в желтых глазах его было ехидство и суета — Евдоким был сатана-мужик, разбойник, певец и ходил женишком. Засиделым девкам в воскресенье лимонад покупал. Не женился, будто бы потому, что подходящей ласковой бабы не подыскал, и впоследствии купил щегла.
— Так, говоришь, тебе две галифы изделать?
— Да, желательно бы.
— Так-так… Одна галихва выйдет, а на другую ма-терьялу подкупай, — задумчиво сказал Евдоким и поглядел через очки.
— А стоимость какову скажете?
— Да что ж с вас — один алимон, чаю попить.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал Елпидифор (отчасти бывший интеллигентом). — До свидания!
— Прощевайте. Посветить вам, может?
— Не надобно, не утруждайтесь, мы так.
И мы полезли к старинному монастырю на гору. Чудесно тут держались дома — на сваях и каменьях. Из города лилась сюда нечисть, и если наверху кто оправлялся — в окно Евдокиму брызги летели. Непрочное и пагубное стояло тут жилье, опасное местопребывание. Ни подойти, ни подъехать. Весной и в дожди Евдоким и его соседи становились туземцами и о них писали в газетах, но они их не читали. В старое время, бывало, полицейские гнали отсюда все народонаселение, как подходила весна. Но никто не уходил — лезли на крышу, тащили туда детишек, поросят, петуха, самовар — и сидели. А когда ночью поднималась вода и уплывали невозвратимо табуретки, зах-лебывался телок, то и на крыше начинали орать жители.
А с бугра утром махал городовой:
— Я ж тебе говорил, упреждал, — чуни пожалел — постись теперь, угодник чортов.
А на третий день, чуть просохло — и городовой жителю в бок.
Бывали дела.
На другой же день Елпидифор купил свои штаны на базаре — клеймо на них было. Он к Евдоку — хотел ему чхнуть разок, а Евдок уж в деревню ушел. Тем дело и кончилось.
Ехал Евдок в деревню и похохатывал: дела твои, господи.
Приехал в деревню, продал хату своей бабки и купил лошадь. Поехал на Дон купать ее и утопил.
— Эх ты, животное существо, — сказал Евдок и пошел куда ему надобно было.
Пожив в деревне неделю-другую, съел все и пошел побираться. Ходил по всей округе и тосковал. Начиналась осень, ветер выл в проволоках, обдутые стояли древние курганы и шел с мешочком картошек Евдок. Стар стал, некому любить и жалеть. Кажется, чем-то легким придавлено горе к земле, и когда-нибудь все заплачут и прижмутся друг к другу. Это будет, когда наступит потоп, засуха, или лютая хворь, или из сибирской тайги тучею выйдет восставший зверь. Одно горе делает сердце человеку.
Стал странником, красноармейцем и нищим Евдок и многое понял и полюбил грустным чувством.
В глухой деревне Волошине, в овраге, приютила Евдока одна старушка:
— Живи, старичок, у нас картохи есть, теперь ходить не по нашей одеже, не объешь небось, поставь палочку в уголок.
Пожил Евдок у старушки до весны. Стонали оба всю зиму по нбчам от голода, холода и старого, запекшегося горя. Занудилась душа у. Евдока. Выглянет в окно — снег, бучило, кладбище на бугре, кончается тихий день. Куда тут пойдешь, когда кругом бесконечность.
Прогремела весенняя вода по оврагу, подсохли дороги, вылезли воробьи на деревенскую улицу. Стал собираться Евдок.
— Ничего тебе не надобно? — спросила старушка.
— Ничего, — сказал Евдок.
— Ну, иди с богом.
— Прощай, Лукерья. И Евдок тронулся.
Ветер был тихий и тонкий, как нежная сердечная музыка. На плешивом кургане, обмытом водами и воздухом, Евдок вздохнул, поглядел на дальнюю кайму лесов, на все живое, грустное и далекое, потом спустился и попил водички из потока.
Дни опять начались сначала.
Абабуренко Евдоким стал по отчеству именоваться Соломоновичем. Соломоновичем он стал теперь не потому, что роду был иудейского, а потому, что считался нищим, не помнящим родства, сиротой и безотцовщиной. Кроме всего прочего, он одно лето, под самую революцию, местонаходился в услужении у еврея, скупщика костей-тряпок, Соломона Луперденя.
Однако дело это прошлое. Соломона теперь нет — помер, должно быть. Девятнадцать человек детей его рассеялись по поверхности земли неприметным образом.
Ханночка — супруга Соломона, красивая милая женщина, умерла с голоду два года назад, когда город их заняли казаки. А кто говорил, что ей забили кол в матку два офицера-охальника, и оттого, будто бы, она скончалась.
Теперь это дело прошлое. Лучше давайте убережем живых, а о мертвых будем плакать в одиночку по ночам.
Над складом Соломона давно уже висела красная вывеска.
Р.С.Ф.С.Р.
БАЗИСНЫЕ СКЛАДЫ КОСТЕОБРАБАТЫВАЮЩЕЙ
И ВАТНО-БУМАЖНОЙ
ПРОМЫШЛЕННОСТИ
ГУБЕРНСКОГО МАСШТАБА
Изобразил живописец Пупков.