Аннинский Лев Александрович
Шрифт:
В сущности, это материалистическое (гилозоистское, как сказали бы философы, а естествоиспытатели сказали бы: натуралистское) мироощущение вытекало из той просвещенской, научной картины мира, каковую унаследовали и марксисты. Недаром же всю жизнь Заболоцкий штудировал Энгельса. А также Гете, Сковороду и других мудрецов соответствующего толка. С Циолковским вступил в переписку, Хлебникову присягал.
На другом конце опьяненной советской литературы такую же глобальную мистерию духа проектировал Андрей Платонов, с такими же трагическими результатами и последствиями. Это был общий язык эпохи. Только вот уровни расходились.
«Они дурачки, что не признают меня, им выгодно было бы печатать мои стихи», — с горечью заметил Заболоцкий в конце жизни, держа в руках тощенький, с диким скрипом вышедший, обкарнанный сборничек своих стихов (четвертый за всю жизнь). Он прав. В конечном счете эпоха, дострадавшаяся до глобальных итогов, включила его в число своих гениев. (Она ведь и Гумилева включила; только сначала расстреляла; масштаб драмы почувствовали исполнители приговора: «и чего с контрой связался, шел бы к нам, нам такие нужны»)… Избежавший расстрела Заболоцкий получил возможность осознать свое глобальное, конечное, всемирное родство с породившим его веком. Драма, так сказать, общая. А роли… Когда в роли умников оказываются «дурачки», умники догадываются выступить в роли дурачков.
Имя они себе придумывают себе вполне клоунское: обериуты.
Что общего у него с этими фокусниками, возводящими заумь в принцип? Один выезжает на сцену, крутя педали трехколесного велосипеда, другой декламирует со шкафа, третий имитирует обморок, и его уносят со сцены санитары. А эти размалеванные щеки — косметические цитаты из футуристов двадцатилетней давности!
Заболоцкий в очках счетовода плохо вписывается в этот богемный цирк. Он и по внутренней творческой установке — белая ворона среди них. Вернее, он нормальная черно-серая ворона среди вызывающе белых. В ходе внутренних дискуссий он все время говорит об этом и Хармсу, и Введенскому, и Вагинову. Метафора не самоцель, она лишь прием, помогающий обнажить реальность. Звукопись не самоцель, пусть этим занимаются «северянины и бальмонты». Выдумывание новых слов не самоцель, ничего путного все равно не выдумаешь, будь ты хоть двадцати двух пядей во лбу. Никакой «новой школы» не надо, никакого очередного «изма».
А что надо?
Конкретность. Определенность. Вещественность. Чтобы читатель натыкался на слова, как на предметы, ощупывая их руками. Чтобы он разбивал себе голову о слова, разогнавшись меж словами в темном вакууме. Детски-наивное восприятие? Да, так! Так, как называл предметы Адам, видя их впервые. Так, как живет зверь по естественным законам, как тянется вверх растение согласно закону, заложенному в него Разумом вселенной. Надо обнажить этот Разум, стряхнув с него все, что нанесла прежняя поэзия. Оголить суть. Пустить слово в строку голым, и пусть оно заново набирает значения. И все это заново упорядочить. Каждую тему — в свой столбец.
«Столбцы» — первая, оглушительно скандальная книга Заболоцкого — вошла в историю советской поэзии как апология гомерического абсурда. Само название в мрачном контексте дальнейшей судьбы автора овеялось чем-то потусторонним, мистическим. Столбики из пыли, из фосфора… На самом деле изначально совсем другое закладывает в это слово автор, одержимый мыслью о переорганизации бытийного пространства. Столбцы — пункты отчета, графы ведомости, свидетельства дисциплины и порядка. Первоэлемент поэзии — «аккуратная колонка строк». Столбец о футболе, столбец о свадьбе, столбец об игре в снежки.
Ничего богемного или заумного тут нет в заводе.
В заводе нет. А в итоге есть. Сочиняет же Заболоцкий манифест обериутов! И отнюдь не изымает себя из их разукрашенной ватаги. И по мере того, как осыпаются перья, он среди них оказывается едва ли не главной фигурой. А когда по ходу десятилетий очерчивается его гениальность, ею как бы и оправдывается само существование такой ватаги в обжигающе-леденящей атмосфере Ленинграда эпохи Великого Перелома.
Так зачем ему их безумства?
А помогают сдуть с поэтического слова туманы, нанесенные символистами, изжить клекот акмеистов, забыть бормотание футуристов. Сдвинуть поэзию с насиженного места. Вещественный мир в «Столбцах» демонстративно сдвинут, и степень сдвинутости — такая же интуитивно угаданная реальность, как и «прямая, как выстрел», логика «голого слова» — голография наивного зрения.
Это никакой не бал-маскарад, это повседневная жизнь, узнаваемая точечно. Вот пекарня, вот рыбная лавка, вот умопомрачительная закусь на свадьбе (мечта наголодавшегося студента). Вот коты, путешествующие с крыш в комнаты и обратно (ностальгия по провинциальному уюту детства). Вот попы, бессмысленно кадящие тут и там (свой атеистический пафос Заболоцкий объяснил в 1926 году таким «практическим» соображением: естественно-научное мировоззрение недоступно для насмешки, тогда, как верующего оскорбить очень легко).
При таком объяснении невольно ищешь усмешку, спрятанную в углах рта… Не хочет он оскорбить! Просто пускает фигуру попа в общую карусель бытия. Как пускает туда красноармейца, пролетария, «комсомол» и даже бюст Ильича как достоверный, наощупь реальный предмет нового быта.
Когда цензура требует Ильича убрать, на его место всаживается «кулич». «Комсомол» остается — как нечто, во что сходу садится крепнущий младенец.
Никакого специального апокалипсиса нет. Ни пепла, ни серы. Свинцовый отблеск — вскользь. Куда больше — меди. Медные копья надгробий, медные монеты нищих, медные листья деревьев, медные бляхи извозчиков, медные крестики младенцев, медные трубы музыкантов… Кислый вкус меди чувствуется — если искать во всем этом логику. Но находишь — отсутствие логики. Зияющее отсутствие логики. Сдавленный вопль о логике.