Аннинский Лев Александрович
Шрифт:
Ждет знака великий полководец, а пока он на покое. "В сморщенных ушах желтеют грязные ватки". За этот старческий силуэт досталось Багрицкому от критиков, и по-своему они правы: реальный Суворов, прошедший огни и воды, солдатски быстрый, закаленный, прицельно точный в глазомере, мало похож на старика, хватающегося за перила в стихе Багрицкого, но энергия стиха таится именно в обороте реальности и выдуманности: ход оборотня как раз и делает "Суворова" шедевром раннего Багрицкого (в моих глазах, понятно): чем больше осязаемо правдоподобных черточек нанизано в облике "некнижного" полководца, тем сильнее ощущение, что правдоподобие обманно, и тем эффектнее финальный аккорд:
Затем подходит к шкафу, вынимает ордена и шпагу И становится Суворовым учебников и книжек.Реальность — в воображении, в книге. Мир, отделенный от книги, зияет вакуумом. Его потенциал огромен, энергия вот-вот взорвет его изнутри… или удар молнии освободит его извне… Багрицкий, собственно, и живописует это ожидание. Фламандская сочность красок, распирающая его полотна прямо-таки рубенсовской мощью (знатоки, впрочем, уточняют, что там больше от Иорданса), кажется вызывающей. Трактирные "попойки и дуэли", которые дымятся в стихах, написанных в самые страшные, чресполосные годы гражданской войны, "сытое и сладкое безделье", декларируемое на пятом году мировой бойни, — что это?
Это — заклятье того пустого, голодного мира, который сторожит поэзию за пределами книжных обложек.
А Певец рвется — туда! Туда, где "голод и убийства"!
И, наконец, он, как Жанна д`Арк, слышит Голос, отпускающий его "туда". Трижды переживает Багрицкий это судьбоносное мгновенье. В 1919 году он увенчивает им поэму "Трактир", в 1926 году заново переписывает этот сюжет, в 1933, незадолго до смерти, еще раз начинает переписывать, но "не успевает". Но это потом, когда внутренняя драма уже обозначится. Пока же он слышит только призывный звук трубы, или, как сказано в финале поэмы 1919 года, законченной в 1920-м:
— Черт с тобой! Катись на землю!Он катится.
Первым делом он ревизует происхождение — «еврейское неверие мое»:
Любовь? Но съеденные вшами косы; Ключица, выпирающая косо; Прыщи; обмазанный селедкой рот Да шеи лошадиный поворот…Маленькое личное отступление. На взлете 80-х годов Татьяна Глушкова, воевавшая тогда с Давидом Самойловым, говорила мне, что ни один русский поэт не позволит себе описания медицински-неприятной ситуации, как ни один русский поэт не увидит Город так, как увидел его Мандельштам: через «рыбий жир». Могу представить себе, что испытывала Глушкова, читая у Багрицкого:
Еврейские павлины на обивке, Еврейские скисающие сливки, Костыль отца и матери чепец — Всё бормотало мне: «Подлец! Подлец!»Умнее всех отреагировала на это мама поэта Ида Абрамовна:
— Когда это он видел у нас скисшие сливки?! Наши сливки всегда были самые свежие.
Но у сына своя дорога:
Все это встало поперек дороги, Больными бронхами свистя в груди: Отверженный! Возьми свой скарб убогий, Проклятье и презренье! Уходи!Новому человеку на старое — «наплевать!». Его родина — весь мир. «И над ним, зеленый снизу, голубой и синий сверху, мир встает огромной птицей, свищет, щелкает, звенит». Кажется, именно «Птицелов» — первая песня Багрицкого, подхваченная читающим миром. «Как я, рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом, — я сам не знаю», — скажет он полтора десятилетия спустя. А пока — идет и свищет «с палкой, птицей и котомкой через Гарц, поросший лесом, вдоль по рейнским берегам». Стало быть, действие происходит в Германии, причем добисмарковской: в Тюрингии дубовой, в Саксонии сосновой, в Вестфалии бузинной, в Баварии хмельной. А может, и в Голландии, где гуляет Тиль. А может, в Англии, по которой гуляют Джон и Эдвин. В Греции, откуда плывут Янаки, Ставраки и папа Сатырос. А еще: «суданский негр, ирландский рудокоп, фламандский ткач, носильщик из Шанхая». А еще: «румяные эстонцы, привыкшие к полету лыж и снегу, и туляки, чьи бороды примерзли к дубовым кожухам, и украинцы кудлатые и смуглые, и финны с глазами скользкими, как чешуя».
Положим, «мулы в мыле», увиденные «на желтых энзелийских берегах», возникают из реальных впечатлений: зиму 1917–1918 годов Багрицкий в роли делопроизводителя 25-го «врачебно-питательного отряда Всероссийского Земского Союза помощи больным и раненым» проводит в Персии. Следующую зиму пишет листовки и воззвания в роли инструктора политотдела отряда имени ВЦИКа, входящего в Красную Армию.
Но все прочие театры действий — плод чистого воображения.
Естественный вопрос: где Россия? Не туляки с примерзшими бородами, и не Кунцево, подмосковное местечко по Можайскому шоссе, где поселился Багрицкий после триумфального выхода в свет его первого сборника «Юго-Запад», а Россия как целое, как конкретно-историческое (и поэтическое) понятие? Нету? Ее присутствие — мимоходно-отрицательное: «нерусские сверкают алебарды, пушечный широкогорлый рев нерусским басом наполняет степи».
А русские?
Русские — пьют брагу, кричат и "безбожничают без конца и края" и пляшут так, что дрожат колокола церквей.
Эта дрожь (дрожь нетерпения в атеистическое сердце) должна, по мысли поэта, пробудить Русь — развернуть ее против князей и бояр, чтобы от тех только прах разнесся "в поучение векам".
"Поучение векам" и есть сверхзадача. Русь, извлеченная из былин и сказаний, нужна только затем, чтобы она добежала до "заповедного порога", на "мировой перекресток". То есть, перестала быть Русью и влилась в мировое человечество. Для эпохи, когда Багрицкий сформировался как поэт, такое воззрение на мировую и национальную историю едва ли не элементарно, и если вносит поэт что-то в эту элементарность, так налет дьявольской заразительности: Москва пляшет, а другие города, "рассевшись полукругом", хлопают ей в ладоши. Разумеется, это олеография, и, разумеется, осознанная, то есть шутовски осмеянная. Трагический план едва проглядывает — это мгновенный просвет в пустоту, над которой совершается пляс истории: