Сенкевич Генрик
Шрифт:
Так проходили дни и недели; на ночлеге в Новоселках им казалось, что настал их последний час. Драгуны и конвой Донца с вечера вели настоящую войну за жизнь комиссаров, а те, молясь за умирающих, поручали душу Богу. Кармелит Лентовский по очереди исповедовал их, а между тем в окна вместе с дуновением ветра неслись отголоски выстрелов, адский хохот, крики, требования о выдаче воеводы Киселя, который был предметом ненависти черни. Это была страшная, долгая зимняя ночь! Воевода Кисель, опершись головой на руку, сидел без движения в продолжение нескольких часов. Он не боялся смерти, — со времени отъезда из Гущи он был так утомлен и измучен, что, казалось, готов был с радостью встретить смерть, — но душу его охватило безграничное отчаяние. Ведь именно он, русский по крови и плоти, первый взял на себя роль миротворца в этой беспримерной войне, он выступал везде, в сенате и на сейме, как горячий сторонник переговоров; он поддерживал политику канцлера и примаса; он больше всех порицал Еремию и действовал, по своему крайнему разумению, на пользу казачества и Речи Посполитой. И верил всей душой, что переговоры и уступки умиротворят все, успокоят. И именно теперь, в минуту, когда он вез Хмельницкому булаву и уступки казачеству, он усомнился во всем: он увидел всю тщетность своих усилий, увидел под ногами пустоту и бездну.
"Неужели они ничего не хотят, кроме крови? — думал Кисель. — Хотят ли они настоящей свободы или свободы грабежей и поджогов?" И он сдерживал стоны, разрывавшие его благородную грудь.
— Голову Киселеву! Голову Киселеву! Погибель ему! — отвечала толпа на его мысли.
И воевода охотно принес бы им в дар свою горемычную голову, если б не вера, что для спасения Речи Посполитой им и всему казачеству нужно дать больше, чем его голова. Пусть же будущее научит их желать этого!
Когда он так раздумывал, какой-то дух надежды и отваги осветил на минуту тот мрак, который поселило в нем отчаяние; несчастный старик уверял себя, что эта чернь — далеко не все казачество, не Хмельницкий и его полковники и что с ними только и начнутся переговоры.
— Но могут ли они быть прочны, пока полумиллионная толпа крестьян стоит под оружием? Не растают ли они с первым веянием весны, как снег, который покрывает теперь степь? — И ему снова приходили в голову слова Еремии: "Милость можно оказать только побежденным!"
И снова мысли его тонули во мраке, а под ногами открывалась бездонная пропасть.
Было уже за полночь. Шум и выстрелы немного утихли, их сменил свист ветра, на дворе бушевала метель, усталая толпа, по-видимому, стала расходиться по домам, и надежда вернулась в сердца комиссаров.
Войцех Мясковский, подкоморий львовский, поднялся со скамьи, прислушиваясь у окна, занесенного снегом, и сказал:
— Видно, с Божьей помощью, мы доживем еще до утра!
— Быть может, Хмельницкий пошлет побольше людей для охраны, — сказал пан Смяровский, — с этим конвоем нам не дойти.
Пан Зеленский, подчаший брацлавский, горько улыбнулся.
— Кто бы мог сказать, что мы — послы мира?
— Я бывал не раз послом у татар, — говорил новогрудский хорунжий, — но такого посольства я не видывал никогда в жизни. В нашем лице Речь Посполитая унижена больше, чем под Корсунью и Пилавцами. И я вам советую вернуться, а о переговорах нечего и думать.
— Да, вернемся, — повторил как эхо пан Бржозовский, каштелян киевский. — Если нельзя заключить мир, пусть будет война.
Воевода Кисель поднял свои стеклянные глаза и остановил их на каштеляне.
— Желтые Воды, Корсунь, Пилавцы! — глухо произнес он и замолчал, и за ним замолчали все, и лишь пан Кульчинский, скарбник киевский, начал вслух читать молитву, а ловчий Кшечовский, сжав голову руками, повторял:
— Что за времена, что за времена! Господи, помилуй нас!
В эту минуту дверь раскрылась и пан Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем, вошел в избу.
— Ясновельможный воевода, — сказал он, какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.
— Хорошо, — ответил Кисель, — а чернь разошлась?
— Разошлась, но обещала завтра вернуться.
— Очень напирали?
— Страшно, но казаки Донца убили нескольких из них; завтра они обещали сжечь нас.
— Хорошо, пусть войдет казак.
Через минуту дверь открылась, и какая-то фигура с черной бородой остановилась у порога.
— Кто ты? — спросил Кисель.
— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя-воеводы русского.
Каштелян Бржозовский, Кульчинский и ловчий Кшечовский вскочили с мест. Все они служили последнее время вместе с князем под Махновкой и Константиновом и хорошо знали поручика, а Кшечовский слыл даже его родственником.
— Правда! Правда! Это Скшетуский! — повторяли они.
— Что ты здесь делаешь и как попал сюда? — спросил Кшечовский, обнимая его.
— Как видите, Панове, в крестьянской одежде, — ответил Скшетуский.
— Мосци-воевода, — крикнул каштелян Бржозовский, — это первейший рыцарь из хоругви воеводы русского.
— Сердечно приветствую его, — сказал Кисель, — я вижу, что это великой храбрости кавалер, если он пробрался к нам.
И, обращаясь к Скшетускому, прибавил:
— Чего вы хотите от нас?
— Чтобы вы, панове, позволили мне ехать вместе с вами.
— Вы лезете в пасть дракону!.. Впрочем, если такова ваша воля, мы против этого ничего не имеем.
Скшетуский молча поклонился.
Кисель смотрел на него с удивлением.
Суровое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбью.