Шрифт:
Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.
И она любила все, не любя ничего.
И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.
Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего — светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.
Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду… но только мгновение.
Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.
Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.
И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, — ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.
Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.
Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, — но Склонской легко досталось это равнодушие, — Виталину же слишком тяжело.
Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.
И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания…
И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, — ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…
Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.
Виталин вывел меня из этого состояния.
— Я никогда не говорил тебе, — обратился он ко мне, — об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?
— Нет, — отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.
— Помнишь ли ты Инесу?..
— Инесу черноглазую?. * . — отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.
. . .Голос У ней был тихий, слабый… А муж у ней был негодяй суровый… . . .Бедная Инеса!— Вижу, что помнишь, — с улыбкою заметил Виталин, — мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?
— Пожалуй,
— Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.
— И с первой любви? Не так ли, милый? — спросил я полунасмешливо.
— Да, и с первой любви, — отвечал Арсений серьезно и грустно. — Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?
— То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.
— Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?
— Да.
— Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?
— Не скажу… Впрочем, не знаю, — а ты?
— Я?.. — отвечал Виталин. — Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, — и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно — неизменно.
— Эгоизм! —
— Почему же?
— Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.
Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм — начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.
И нет иной любви, кроме эгоизма.
Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.
Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика * .