Шрифт:
Каким же видели зоркие очи Бунина русский народ вчера, — видят сегодня? И пусть он нам не рассказывает о народе, а показывает его. Мы сами отличим лицо человеческое от хари звериной.
«…Не война, а прямо бессмыслица!»
«Сказывалось исконное — быть на стороне тех, кто одолевает. И в восхищение приводили вести о разгромах русской армии: ух, здорово! Так их, мать их так! — Восхищали и победы революции, восхищали убийства: как дал этому самому министру под жилу, — говорил Тихон в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось! — Но нарастала и тревога. Как только заговорили о земле, стала просыпаться злоба…» «И непонятен был в своем молчании, в своей уклончивости, народ. — Скрытен он, прямо жуть, как скрытен, — говорил Тихон. — Положим, что и музыка-то вся эта не хитрая. Правительство сменит да земелькой поравняет…» «Дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почувствует шлею под хвостом — вдребезги расшибет!».
Это не сегодня, это было вчера. И «шлея не попала под хвост». Все потянулось-пошло в деревне, как шло раньше, веками. В деревне Дурновке или — в России?
«…Россия — да она вся деревня, на носу заруби себе это!» — говорит Балашкин Кузьме.
Кузьма и Тихон — братья, оба дурновцы. Тихон — мужик состоятельный, хозяин, бездетный. Кузьма совсем одинокий, неУДачник. Оба они как будто «с мыслями», но — страшно! оба как будто во сне. Глядят вокруг — и видят, но точно «сквозь тусклое стекло».
«Кузьма всю жизнь мечтал писать и учиться. Ему хотелось Изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его». «Учиться? Но когда? Где?» Бесплодно пошатавшись по губернии, Кузьма вернулся, поселился у брата, из милости, старую усадьбу стеречь. И в деревне он окончательно стал опускаться, дичать.
«В этой жизни страшнее всего то, что она проста, и с непонятной быстротой разменивается на мелочи». «Зима, избы, проруби, мальчишки, собаки на крышах, холод, грязь, болезни, скотская лень мужика…» Детишки лядащего мужика Серого всю зиму в избе без света, как кроты; слепнут, шалеют от радости и удивления, когда засветят огонь. Старший сын Серого, Дениска, болтающийся парень, бьет отца смертным боем, бессмысленно, по пустякам. Потом, так же бессмысленно, мирятся.
У Кузьмы мысли не только мутные, но и двоящиеся. У Тихона, впрочем, тоже. Оба томятся почти телесным томлением, непрерывным, тусклым. Но и непутевый Дениска, что бьет отца, и он в таком же противном, оголтелом томлении. Написать глупое, безграмотное и сантиментальное письмо о себе — так, никому. И ни за чем. Встретился Тихон — отдал Тихону. Почитав его немного и выбрасывая в полоскательницу, Тихон удивляется: «Чудной мы народ. Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…»
Пьют все, — ради чего стоит не пить? А выпьет Тихон, — этот странный в своей грубости, не похожий на Кузьму, мужик, — и все-таки телу как будто станет легче, хотя «душа продолжает жить своей жизнью, хмурой и тоскливой. Думы сменяют одна другую, но толку в них нет…». У Кузьмы бывают даже мгновенья, когда «слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилают ему глаза». Душа Захара Воробьева, этого на редкость здорового, жизнерадостного великана, «жадно искала подвига… все равно доброго или злого, даже скорее доброго, чем злого». Но подвига не было, и не могло быть, и он ничего не знал о подвиге. Он бессмысленно хватает, «не помня себя от внезапной жалости», нищую, хромую старушонку и тащит на руках пять верст. Бессмысленно твердит непонятные слова, чуя в них какой-то чудесный намек на что-то: «Дуб дюже велик вырос, да дупло добре широко и ниток много распустил…» Не стерпя томления, жажды подвига, — он из вина делает подобие его: пьет гомерически. Пьет, чтобы сделать «удивительное», — и умирает на дороге. Но «страшная, смертельная тоска» не оставила его, пока не «разорвалось сердце».
Странно томился Егорка, непутевый малый, бездельник и лодырь: «Шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадет на глаза, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» Мать свою, кривую Анисью, забросил. Много ночей провела она в пустой избе, что-то «вспоминая и думая. Но никто не узнал ее дум». «Губы сжаты, лицо смиренно. Голова, как всегда, кружится от голода». Медленно доев последний хлеб, умирая — и полузная, что умирает, поплелась за 15 верст к сыну в сторожку. Шла, слабела, путалась в цветах и травах. Сына не застала. Не удивилась. Осмотрелась. Клонило в сон. Видно, лечь поскорее… И вот, «она спала, спала, и умирала во сне…».
Что же Егор? Да ничего. Анисью хорошо схоронили (дал помещик красненькую), Егор, как подобает, напился и еще в тот же день отплясывал на могиле. Нанялся на железную дорогу. И вдруг, на осенней заре, взбежал на насыпь — лег под паровоз. — «Земля опустела…» И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же? На вопрос надо было ответить, но ответа Егор не знал.
Нежная безропотность Анисьи, нежность, бездонно-глубокая, смиренно-тонкая, — и бесстыжая беспомощность Егора, — Не одно ли они? Не то же ли томленье — силы, съедающей себя в темной неисходности?
«Живорезы!» — кричит Кузьма. Но душа его двоится: «Нет, несчастный народ, прежде всего несчастный. Пропали мы с тобой, брат. Мы ни Богу свечка, ни черту кочерга». — Тихон внезапно соглашается: «Верно. Ни к черту негодный народ. Пашут целую тысячу лет… а пахать путем, т. е. ни единая душа не умеет. Единственное свое дело не умеют делать!.. Хлеба ни одна баба не умет спечь!.. Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит. Друг другу!.. Ты думаешь, не убили бы и меня на смерть лютую, кабы попала мужичкам шлея под хвост, как следует, кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, будет дело, будет!»