Шрифт:
— Ну, что он сказал? — Она вскинулась, едва он вошел.
Какое же у него лицо сейчас? Понятно, что выдавить, натянуть улыбку у него не получится, но вот Нинин взыскующий, неотвязно и неотступно взыскующий взгляд останавливается, стынет, а лицо будто стягивается сознанием неминуемой беды…
— Все в порядке с ребенком, — отвечает он, предпринимая наибольшие в своей жизни усилия к тому, чтобы голос его не задрожал. — Так он и сказал. Сказал, что возможны преждевременные роды. Это обычное явление, у каждой второй женщины в наши дни случаются преждевременные роды.
— Все в порядке?! — срывается Нина. — И после этого ты говоришь мне, что все в порядке? Что может быть в порядке, если он родится недоношенным? Что в порядке, что в порядке? Ты знаешь, что с ним может быть после этого? — Она кричит, но силы оставляют ее, и она в изнеможении падает на подушку.
— Коновалов сказал, что с ним все в порядке, — очень мягко, но настойчиво говорит Камлаев, усаживаясь рядом. — Что никаких пороков нет, так он сказал. Что нет ничего, что ему угрожало бы. Ты слышишь? Никаких внутриутробных осложнений. Это факт. Он так тесно связан с тобой, с твоими мыслями, с твоим дыханием, что твоя любовь передается ему, и поэтому он живет в полной безопасности. Ты слышишь?
Но Нина молчит. Она смотрит в потолок остановившимся, остывшим взглядом и молчит.
Еще вчера Камлаев взял бы ее за руку, за плечо, увещевая жену не столько словами, сколько вот этими (единственно ему доступными) поглаживаниями. Но сейчас не мог, был не в силах обманывать, врать, говорить, увещевать, поглаживать — его что-то отталкивало, оттаскивало от Нины, и Нина опять оставалась одна, и Камлаев ничем не мог ей помочь, задыхаясь от этого беспримерного бессилия.
— Все будет хорошо. Ты слышишь? — позвал он опять, уже с порога, но Нина не отвечала, не поворачивала головы, и он, снедаемый желанием расколоть себе голову об косяк, бесшумно приоткрыл дверь в коридор и, бесшумно ступая, вышел из палаты.
Он, пошатываясь, спустился по лестнице и, пройдя немилосердно залитый солнечным светом центральный вестибюль, вывалился на улицу. Про машину он как будто позабыл и двинулся в путь — в беспутье, в пустоту, по пустоте — пешком. Он шел без остановки, шел куда глаза глядят, а вернее, ничего не видя перед собой, выходя то и дело на проезжую часть и не слыша очумелых взревов наезжавших на него машин, и если бы одна из этих тачек все же сбила его, то он, должно быть, не чувствуя ничего, поднялся бы и пошел дальше. Он не чувствовал усталости, ему не становилось ни тяжелее, ни легче, потому что тяжелее стать ему уже не могло. Он зашел в продуктово-винно-водочный магазин на автобусной остановке и, бессмысленно пялясь на разноцветье сигаретных пачек и упаковок с презервативами, бросил на стеклянный прилавок деньги. Он купил бутылку водки, хотя ясно видел весь абсурд совершаемой им покупки — набухаться и забыться ему точно не удастся. Но что-то нужно было делать, хоть что-то, и самым простым (наиболее привычное телодвижение, пришедшее на помощь) было приложить к губам горло водочной бутылки и, запрокинув голову, обжечь гортань… Водка в глотку потекла, как вода.
Ноги сами принесли его к старой железной дороге, где месяц назад они гуляли с Ниной. Природа здесь уже вступила в свои права, отвоевав у человека практически все; между седыми шпалами буйно росла трава и сладко пахло непомерно разросшимися лопухами; пристанционные постройки стояли без крыш, их стены живописно облупились, и из прорех выглядывало сырое кирпичное мясо. Только рельсы по-прежнему блестели из травы отточенной сталью. Камлаев перешел дорогу и уселся прямо в лопухи. В траве вокруг что-то беспрерывно цвиркало, пощелкивало, стрекотало. Гудение и копошение на каждом квадратном сантиметре земли приобрело вдруг такую интенсивность, что казалось, что Камлаев очутился на каком-то особенном, аномальном участке, в зоне максимальной концентрации мелкой, насекомой жизни.
В неподвижности, в молчании его глаз находил в ожившей траве пучеглазых кузнечиков — в палец ростом, инопланетных на вид, столь утонченно и совершенно оснащенных, что невольно начинаешь испытывать почтение перед чудесной предусмотрительностью природы, которая снабдила этих голенастых разведчиков всеми средствами слежения, соединив ювелирную точность с изощренностью передовой инженерно-технической мысли. Миллионы лет, должно быть, минули с тех пор, как первый представитель семейства кузнечиковых появился на свет, а антеннам, которые придумал человек, от силы лет семьдесят-пятьдесят, не больше. Как если бы природа во множестве своих форм загодя предсказала все современные зонды, локаторы, телескопы.
Муравей состоял из рубиновых капелек крови. Между ног у Камлаева шмыгнула серая, бородавчатая лягушка. Ее бугорчатая шкурка с убийственной точностью воспроизводила фактуру земли, подражая ей не только цветом, но еще и скрупулезным повторением всех выемок, шероховатостей. У Камлаева над головой (в древесных ветвях), у Камлаева под ногами (на бархатистых листьях лопухов) стекленели нити паутины, состоявшей из такого множества узоров, перехватов, стяжек, переходов, зеркальных отображений, концентрических симметрий, что природная эта художественность не давала сомневаться в том, что мир был именно сотворен. Бесполезная и бесцельная сложность природы, которую Камлаев наловчился замечать, не могла быть сведена к «нуждам презренной пользы», к необходимости выживания — для этого она была слишком изысканна. Все было так же высчитано, как регистровые расстояния в опусах Веберна, но никакой на свете Веберн, никакой на свете Моцарт не мог бы повторить такого хрупкого, невесомого совершенства, ибо всякое человеческое изделие по отношению к любому листику и паутинке пусть хотя бы немного, но неестественно. Но на этот раз при виде трехсоттысячного, квинтиллионного доказательства существования Творца Камлаев не усмехнулся, как делал это обычно. Он на этот раз — захохотал, давясь, захлебываясь смехом. Совершенство природы показалось ему оскорбительным, потому что на что ему эти хрупкость, прихотливость, изысканность, невесомость, раз разумная природа столь несправедлива к Нине.
Он приложился к бутылке и в озлоблении пнул, сшиб под корень лопух, разорвав висевшие на нем стеклянистые нити. Но бесчинствовать и бесчестить творение дальше ему не захотелось. Он аккуратно отставил в сторону бутылку, в которой еще плескалось на донышке, и, обхватив руками сдвинутые колени, горячо, настойчиво зашептал:
— Господи, если ты есть, сделай так, чтобы она была здорова и жива и чтобы приложила к груди своего ребенка. Накажи меня как хочешь, но только не через нее. Яви не справедливость свою, но совершенство. Ведь каждый младенец угоден Тебе. Разве что другое имеет значение? Что-то, кроме счастливых детей Твоих, нужно Тебе? А она не согрешила перед Тобой ничуть, ни словом, ни делом, клянусь Тебе. Она ни в чем не виновата, моя Нина, и она так любит жизнь, так любит мир Твой… накажи меня как угодно, но ее помилуй и сохрани.