Шрифт:
Кончилась, однако?
Именно как я предчувствовал, кончилась. В ней, в них, в старухах. Их я уже не встречаю. Или не вижу. То есть, вернее, я от них мою любовь отвеял. Любовь-то осталась. Она ведь моя. Какая мне подобает, ну в мой рост, что ли, подходящая мне, или какая там. И я нашел… Я ее отдал…
Господи! Кому еще? И что же это за любовь?
Влечение. Fascination. Бредни неврастенические. Как хотите. Влечение к страшному — тихому.
Где же вы его нашли? В ком?
В кошках. Теперь люблю кошек. Вы усмехаетесь? Вам кажется это «банально»? Пусть банально, и что угодно, я ведь не для вас и ни для кого, — для себя люблю. Вижу мое страшное-тихое и влекусь. Позволяю себе. Впрочем, если бы и не позволил, ничего бы не вышло. В первый раз я увидел его, — страшное-тихое — в маленькой, черной кошке, когда проходил по широкой, пустынной улице, в сумерки. Было прохладно. Кошка сидела, подогнув передние лапки, тихим, черным комочком, на пороге входной двери, открытой. Вероятно, это была кошка консьержки. Я прошел близко и оглянулся. Черный, пушистый комок не двинулся ни шерстинкой. Но я увидел огромные, круглые бледные глаза из черного; живые — и отсутствующие. Я понял, что не знаю, где эта кошка, и что, вероятно, она сидит — нигде. Тогда меня и повлекло.
Опять так же.
Нет, не совсем. Ведь там — через человека, значит, ближе мне, человеку. Ухватывается, что ли, скорее. А тут немножко иначе. Тут я различаю, кошек, то есть персонально, все — разные, а там было главное в единстве, что всякая такая — она. Кошки же замечательно разделяются — по физиономии, по положению, по манерам; все субъективные, и очень много зависит у каждой от ее биографии. Я знаю, например, кошку, которая ощущает себя «богатой»; я вижу, как она сидит иногда на стуле у входа в очень хороший отель, по воскресеньям: она явно и родилась в отличных условиях. А другая… Впрочем, это неинтересно. Суть не в том. Суть, вы знаете, в чем. Но меня поражает, — а ведь какие любители кошек есть, — что никто не заметил, прежде всего, их тихости. Все звери шумят, от человека до канарейки. Собака трясется, суетится, визжит, носом сопит, хвостом стучит… не правда ли? А кошка движется, точно в безвоздушном пространстве. От нее нет звука, мурлыканье — это сама подчеркнутая тишина, а мяуканье — разве не видали вы, — как она рот раскрывает, а звука нет? Кошка кричит только, когда уж смерть… или страсть, любовь, а это ведь одно и то же. Когда поймешь кошкину тихость, можно понять и ее отсутствие… чего, вот, вы и не понимаете.
— Я для себя, пожалуй, не понимаю… Но для вас…
Мы замолчали опять, и молчали долго оба. Дошли, может быть, и с этой стороны до какого-то предела, словам положенного. Откуда не иди, хоть от кошек, в эту стенку стукнешься.
Но приятель мой сделал какой-то, неизвестный мне, душев-номысленный, круг и сказал:
А я ее два раза во сне видел.
Кого?
Ее, ну вот, что утром, в последний раз, мне навстречу шла. Глупый сон, и оба раза одинаковый.
Сны все глупые, умные только выдуманные. Расскажите.
А всего глупее рассказывать. Сон живет, и тогда до него дотронуться нельзя. Умрет — тогда рассказываешь не его, а воспоминание о нем, но он уже мертвый. Я могу, — в трех словах, но увидите сами — ничего нет. А было. Вот, будто та же улица, или вроде, и светло, и она так же идет навстречу. Во сне, вы знаете, далеко все видно так же, как вблизи, и я отлично различаю всякую ее черточку, и руки, и ридикюль, и лицо. И вдруг, будто вижу, что старушка моя хорошенькая уж вовсе и не старушка, а с каждым моим и ее шагом она все моложе, и вот сейчас вправду, в настоящую пятнадцатилетнюю девочку превратится… Замечательно, что я не удивился нисколько, но почему-то схватила меня тревога ужасная от соображения: если так пойдет, так раньше, чем мы встретимся, — она, она сделается совсем маленькой, маленькой, а, может быть, и совсем успеет исчезнуть… От этого опасенья я заплакал, кинулся бежать ей навстречу. Ну, вы знаете, как во сне бегают, плачу, бегу и не двигаюсь…
И что же потом?
Ничего, конечно. Проснулся в слезах, и долго еще, наяву, плакал. Оба раза. Но слезы были ничего, не неприятные. Сонные слезы двух сортов бывают, как и сны двух сортов, большей частью. Один — «да», другие «нет». Независимо от содержания. По содержанию-то все — глупые.
— Это правда.
— Так вот этот мой сон — был сон «да». Второй раз я помнил, видя его, что он уж был, и когда плакал, проснувшись, но еще под сном, говорил себе: ну, в третий раз увижу — тогда уж добегу, уж во что бы то ни стало добегу, жить не буду, а добегу… Потом, утром, смеялся. И в третий раз не видал.
— А кошки вам не снятся?
Нет, не снятся, — быстро проговорил мой приятель и встал.
Простите меня, до свиданья. Простите всю эту чепуху, что я молол. Это редко со мной случается, — никогда. Это вам в наказанье, — прибавил он, усмехнувшись. — Сами хотели выпытать, что я люблю. Ну вот я и стал… сочинять, насколько воображенья хватило. Я не Сологуб, не могу вам предложить более пышной «творимой легенды»…
Бросьте кривляться. Не обижайтесь на себя, не ежьтесь. Да ведь я слушаю, а если хотите — забуду. Если хотите.
Он ушел. Знаю ли я теперь моего приятеля больше, чем прежде?
Не знаю, может быть, и знаю.
ДО ВОСКРЕСЕНЬЯ
…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только с гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентско-обывательской, семье и сам вышел таким же интеллигентом-обывателем: всем интересовался — понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.
Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, с боку припеку. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, — я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Два раза ловили, сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, опять оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз — кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что брать стали решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра, — значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда. Нигде, — то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, — а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.