Шрифт:
Процветали теософы. Люди играли грошовыми идеями, как величайшими открытиями, от общения с ними тошнило, как от патоки. Женоподобные нарумяненные мужчины не стыдились ходить по улицам, — был их век.
Было тоскливо и тревожно. Я каждый день ждал событий, чего-то нового. Оно должно было случиться, должно было проветрить застоявшуюся Москву и всю Россию.
Вот она, Москва!
Ночь была совсем морская — горьковатая, как рассол. Я видел за синими квадратами окон северные звезды. Я прижимался лбом к холодному окну и смотрел в снежные пропасти улиц, где качались, жужжа, калильные фонари. Занималась заря над крышами Замоскворечья. Меня лихорадило. Сухо было во рту, и ломило ноги.
Я боялся, что зимние ночи своими морозными ветрами и полярным мраком лягут на торопливые строчки, и будет мало солнца в моей почти законченной книге.
Я проклинал эти ночи, и дневную усталость, и четыре фабричные трубы за Каменным мостом. При взгляде на них словно сморщивалась моя мысль. Подолгу, ничего не видя, я сидел у стола в каком-то оцепенении.
Но этой ночью я писал легко и спокойно. Я уснул ранним утром, когда по Арбату прогромыхал, светя огнями, первый трамвай.
Разбудил меня Семенов — наш газетный художественный критик. Мягкий, влюбленный в Москву, он за последние дни все чаще сидел у меня, пил чай с коньяком и читал стихи Оренбурга.
— У Эренбурга есть изумительные вещи! — говорил он, словно оправдываясь, и вытаскивал из кармана книжку. — Вот послушайте:
Как много нежного и милого В словах «Арбат», «Дорогомилово».Или вот это:
Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме И о мамином теплом платке, О столовой с буфетом, с большими часами И о белом щенке.Ведь это же редкие вещи, как вы не понимаете! Вам нужна всякая чертовщина — драки, тропическая жара, кругосветные рейсы. А мы попроще. Сядем с ногами на диван, самовар шумит, читаем Лескова — и хорошо. А то пойдем в Художественный, пожалеем трех сестер. Или пошляемся по трактирам, попьем чайку с тверскими извозчиками. Хорошо еще под Москвой — в Архангельском, Останкине, — там прелесть вековая. Ничего этого вы не знаете. Хотите, поедем в Нескучный сад?
— Едем.
У Калужских ворот было шумно. Дрались в лошадином навозе воробьи. Ветер гнал прошлогоднюю сухую листву, низко лежало над улицами серенькое, помаргивающее небо.
Нескучный сад был весь точно выткан черным узором ветвей и позолотой листвы, пережившей зиму. В окнах дворца светилось небо, за Хамовниками дымно лежала Москва, яркие пятна Спасителя.
— Вот вам Москва, — радостно сказал Семенов. — Есть в этом городе великая правда. Здесь, в Москве, чувствуется вся хлебная Россия, крепкий запах берез, бескрайность и сиротство нас, русских. К Москве, как и ко всей стране, я чувствую свою сыновность, как к старенькой няньке. Помню, во Франции я жил в маленьком бретонском городке. Как-то утром я проснулся и в зеленом тумане увидел тяжелый океан. Я испугался, и у меня была одна мысль — скорее уехать домой в Россию, в осень, в лесные поляны, заросшие вереском и дикой гвоздикой.
Мы медленно шли обратно. У заставы зашли в трактир Гусева. Внизу гудели извозчики. Наверху, в «дворянских комнатах», гремела машина:
Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах высот кремлевских Стоял он в сером сюртуке.Дребезжали стекла. Напрягая голос, я рассказал Семенову о книге, которую пишу. Называться она будет просто — «Жизнь».
Жизнь каждого — безвестного и великого, безграмотного и утонченного — всегда таит саднящую тоску о другом, более радостном существовании. Так рождается тоска по раю, по стране обетованной, грезы поэтов, системы философов, переливающееся из одной эпохи в другую томление по недосягаемым краям. «О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, о, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!..»
— Сюжета я в этом не вижу, — сказал Семенов. — Очевидно, это только канва. Ну что же, пишите. Это прекрасно — писать. Люблю я эти трактирные разговоры, — сказал он неожиданно и рассмеялся.
Возвратились мы вечером. В уютных переулках Арбата мягко горели звезды. Ровный шум наплывал с бульваров.
Квартира Семенова была на шестом этаже, как в маяке. В тесном кабинете были навалены книги, рукописи, гравюры.
Семенов перелистывал толстый веленевый том, сидя на вытертом турецком диване. Его сестра Наташа, молодая артистка, читала вполголоса стихи Волошина. На улице было холодно. В соседней комнате старая нянька готовила чай и старалась не шуметь.
— Расскажите что-нибудь, — попросила Наташа, перебирая узорчатый платок. — То, о чем я только что читала. Ведь это ваше, южное?
Я рассказал о степях, о курганах, могильниках, о легендах, которые я слышал с раннего детства в своих краях, об осени, когда красной ботвой и пеплом полыни запутаны степные тропки и море лижет пустынные пески.
— Там я всегда вспоминаю пушкинские стихи: «Земли полуденной священные края…».
Я рассказал о Таганроге, городе белых акаций, сонном и чистом, на берегу бледного моря. В его душных садах всегда греет жаркое солнце, в игрушечной гавани около набережных, поросших одуванчиками, стоит на ржавых цепях разоруженный клипер «Запорожец».
Я вспомнил Мариуполь с большим, пустующим портом, кривыми тавернами и пляжем, заросшим татаркой, пепельно-серую Керчь, пустые берега лермонтовской Тамани, красоту овеянных запахом моря севастопольских улиц, пенистые прибои у Херсонеса и Бахчисарай, весь в усыпляющем звоне фонтанов.
Я говорил о блеске и жадности Одессы, самого бесцеремонного города в России. Я вспомнил Днепр у Екатеринослава, весь в широких косах, необыкновенную киевскую осень и, наконец, Туркестан, могилу Тимура на выжженных взгорьях, страну раскаленных песков, где особая тишина пустыни и широкие заунывные закаты.