Шрифт:
— Видно, нечего делать, братцы… — уныло проговорил Окиня, почесывая затылок. — Берите чегени да в воду.
Минеич, солдат, Гаврилыч, Афонька, Прошка и старик с носовой палубы, ожигаясь, спустились по другую сторону от неволи и выровнялись с чегенями под левым плечом барки. Бабы стояли у носового поносного. Нужно было спустить неволю, а потом вдруг повернуть ее, и в то же время бурлаки должны были сдвигать барку чегенями. Васька затянул «Дубинушку». Когда дошло до «подернем», неволя зашумела, бабы ударили нос, направо, бурлаки приподняли левое плечо чегенями — барка немного подвинулась, но потом опять стала.
— Эх, ешь-те мухи с комарами! — ругался Прошка, бросая свой шест. — Точно руками кто ее держит.
— Маленичко подалась, братцы, — одобрял Окиня, и сам затянул «Дубинушку».
Что-то такое необыкновенное было во всей этой картине: эти люди, стоявшие чуть не по горло в воде, шум бурлившей воды, эта дружная песня, гулким эхом катившаяся вниз по реке… А снег продолжал все идти, точно белым саваном, покрывая все кругом. Несколько раз уж пропели «Дубинушку», у бурлаков давно стучали зубы. Прошка в эту критическую минуту опять появился с магическим стаканчиком и бочонком.
— По два стакана на брата, — распорядился Окиня.
Бурлаки, не вылезая из воды, выпили свою порцию. Грянула опять «Дубинушка», и на этот раз барка начала медленно сползать с камня, на котором видела.
— Сильно-гораздо, молодцы! Сильно, молодцы!.. — неистово орал Окиня, бегая по палубе как сумасшедший.
Бурлаки с дружным криком подхватили барку чегенями, и она, наконец, сползла с таша. Все бросились из воды и карабкались по бортам. Минеича при этом чуть не утянуло под барку, но Прошка вовремя ухватил его и, как мокрого котенка, выдернул из воды.
— Поживи еще, Минеич, — шутил Прошка, опуская свою добычу: — рано собрался ершей-то ловить.
— Чуть было не засосало… — шептал Минеич посиневшими губами; он теперь был рядом с другими бурлаками неизмеримо жалок и едва попал ногами в свои ветхие порты.
Барка точно обрадовалась своему освобождению и, казалось, плыла как-то необыкновенно легко и ходко. Бабы равнодушно смотрели на бурлаков, как они одевались в свои лохмотья, и ни на одном лице не промелькнуло ни улыбки, ни тени стыдливости. Да и чего было стыдиться, когда продрогшие, окоченевшие люди спасали себя от холода.
— Ну-тко, погрейся, братцы! — командовал Окиня, затягивая свое бесконечное «нос направо», «поддоржи корму», «наконь корму», «корму на порубень» и т. д.
Бурлаки с особенным усердием налегли на поносные и выбивались из последних сил, чтобы согреться. Этот маневр все-таки был лучше, чем дрогнуть где-нибудь под палубой. К огню никто не подошел, кроме солдата, который не знал приемов бурлацкой гигиены.
— Ступай ты к поносному, — говорил Прошка несчастному воину. — Охота человеку задарма пропасть… Вот согреешься, тогда и к огню.
Хорошо это было советовать, но каково терпеть!
— Шабаш! — скомандовал, наконец, Окиня и, сняв шапку, проговорил: — Спасибо, други сердечные… Вызволили!.. Прош, закати им ишо плепорцию!
Бурлаки выпили свою «плепорцию» и только теперь собрались вокруг огня, подставляя промокшие спины и бока под самое пламя. Водка на них не производила никакого опьянения, хотя на каждого выпало чуть не по полуштофу. В котелках варево было уже готово, и все принялись за него с особенным ожесточением. Бабы суетились и помогали. Теперь барка походила на большую семью. Моралист мог еще раз убедиться в очевидности той истины, как страдания сближают людей.
— Ох, уж эти мне камешки! — говорил Окиня, когда мы пили чай в балагане. — Нет того хуже, как плавать по межени: в камнях таши, а выбежишь из камней, пойдут огрудки.
Вечером барка схватилась немного повыше Кыновского завода, потому что плыть в темноте дальше было опасно. Мне больше нечего было делать на барке: из Кына приходилось ехать в Пермь по гороблагодатскому тракту. Я распрощался с бурлаками, с Окиней и с Прошкой. Мой чемодан лежал уже в лодке, где ждали Васька, Афонька и Мамко, которые вызвались отвезти меня в Кын.
— Ты, барин, весной к нам приезжай, на Чусовую-то, — говорил мне на прощанье Окиня: — изуважим… Долго будешь помнить!
— И теперь не забуду.
— Теперь чего: раков давим.
На рубеже Азии
Очерки из захолустного быта *
Мой отец был человек среднего роста, замечательно толстый, вспыльчивый, добрый и слабохарактерный. Последнее я понял, может быть, слишком рано, еще в том счастливом возрасте, когда люди всему на свете предпочитают сладкое, верят всем на слово и всякую книгу считают своим смертельным врагом. Бывало, отец сильно вспылит на что-нибудь, закричит, затопает ногами, и кажется, вот-вот возьмет да и переломит пополам своего собеседника, но как-то случалось всегда так, что именно в эту самую минуту появляется мать своими неслышными шагами, и отец вдруг стихнет и заговорит совершенно другим голосом; только изредка это быстрое затишье нарушалось очень резкими нотками, точно кто возьмет да и отрубит топором. Мать скромно садилась с работой куда-нибудь в уголок и все время самым сосредоточенным образом ковыряла какой-нибудь чулок, строго поджав губы. Я всегда с особенным любопытством наблюдал эту немую сцену и знал наперед, что, когда выйдет за дверь тот человек, который заставил отца сердиться, мать, не подымая глаз от чулка, проговорит своим тихим ласковым голосом: