Шрифт:
— Родители? — на ходу каркнула завуч. — В учительскую! — Она указующе взмахнула хлыстом.
От движения хлыста частицы воздуха бросились врассыпную, и я увидел, что Муха затрясся. Позже, в учительской, пока составлялись бумаги, он сидел не шевелясь, окоченев, несчастный, немой и вспотевший, как когда-то на уроке, и смотрел, боясь оторваться, в пол — лишь бы не увидеть те же эмалевые ледяные глаза. Фиговидец покоился на своём стуле аккуратно и угрюмо; я курил и подписывал бесконечные бланки. По углам пыльной задымлённой комнаты лежали ворохи страшных воспоминаний; серые портреты на стенах (классики, учёные, выдающиеся педагоги) глядели зло и тускло, как фотографии разыскиваемых преступников. Учебники на корявых полках затаились, карауля что-нибудь зазевавшееся: муху, руку. В горле першило.
Бескрайне раскинувшись за чёрным столом, завуч смотрит на меня с любопытством — это смелое, простодушное в своей открытости, грубости любопытство, интерес человека, который не умеет бояться. Хлыст лежит перед ней, такой мирный, пасторальный, словно и не он полчаса назад разгуливал по спинам учеников и учителей. Мирный, пасторальный — но он был не сонный, нет. Он поработал, ему предстояло ещё работать; он отдыхал, но был внимателен.
Завуч не боялась меня, я не боялся её — но и только. Зло, которое я мог причинить ей, и зло, которое она могла причинить мне, находились в примерном равновесии; отлично это понимая, она не задиралась. Если применительно к таким людям можно говорить о высокомерии, то ее молчание (молчание, своего рода вежливость) было высокомерным. Мы ничего не могли дать друг другу, а отнять не получилось бы. На её лице проступила смутная улыбка, словно наблюдение за мной дало ей наконец какую-то выгоду, неосознаваемое ранее преимущество, что-то, даже самого бесчувственного человека заставляющее смягчиться. Но в этот момент Фиговидец неосторожно качнулся на скрипнувшем под ним стуле.
— Не ломать мебель! Сесть ровно! Спину прямо! Ноги вместе!
Она выкрикнула это автоматически, не просто уверенная, что ей подчинятся, но ничего не зная о возможности испытать какую-либо неуверенность в чем бы то ни было, особенно в этом. Не следовало приводить сюда фарисея, показывать школе чужака, провоцировать и её, и его. Но фарисей (он не сказал: «да как вы смеете! что себе позволили!» или: «позовите директора» или: «молчи, сучка») промолчал и застыл в рекомендованной позе. («Тюрьмы и школы по сути своей везде одинаковы, — скажет он потом. — Большая или меньшая степень грубости никого не обманывает».) Конечно, хлыстом его никогда не били и в таком тоне не разговаривали. Но и хлыст, и предельная грубость не удивили, оказавшись («по сути своей», — подчеркнёт он, криво улыбаясь) чем-то знакомым и интуитивно ожидаемым. У него не нашлось сил сопротивляться въяве тому, что раз за разом, сминая сопротивление, безжалостно расправлялось с ним в давних детских кошмарах.
Он остался внутри кошмара, даже выйдя на крыльцо, отыскав небо на привычном месте, перешучиваясь с ожившим Мухой, — и как попытки выбраться из болота заставляют увязать всё глубже, так эти будничные шутки и реплики тянули его в топи страха, на миг показавшего себя пузырями немотивированного зла, густой жижей насилия. Усилие немедленно всё забыть только раззадоривает память, старит его лицо. (Как-нибудь потом я скажу ему, что старческое беспамятство не разглаживает морщин.) Его чёткий профиль оплывает, красивые губы изъязвлены кислотой времени, и вот он — такой, каким будет через сорок лет, — подносит к сигарете огонь боязливым движением гнусного, жадного старика.
Стайка ребятишек выскочила на волю следом за нами. «А хочешь мордой об асфальт?» — бодро крикнул один другому, и остальные загоготали, теснясь и исподтишка дергая травимого пацана за куртку. Выскочил какой-то колченогий, седой, перекошенный ужасом, со свежим укусом хлыста на щеке. «Звонок был, звонок! — вопил он. — Живо все в класс на контрольную!» Какая-то женщина («мамашу чью-то к завучу вызвали», — прошептал Муха) подошла и замерла, глядя, как колченогий, сам уворачиваясь от ударов, отскакивая, наскакивая и мелко подпрыгивая, прицельно бьёт своих учеников стиснутым кулаком по ушам. («Оглох? Оглох? Так сейчас оглохнешь!») Наконец все, включая женщину («когда моихраз вызвали, потом так били, так били, а с ними-то что там делали?»), исчезли за хлопнувшей, как пасть, дверью, и быстрый тревожный шёпот Мухи окреп до нормального, вместе со звуком набирающего уверенность, голоса. «Как по-другому с гадёнышами?» — сказал он Фиговидцу. «Помнишь, это же наш математик?» — сказал он мне. Я заметил крупную ворону, которая, как на качелях, раскачивалась на ветке дерева неподалёку. Она всё ещё качалась — на другой ветке другой берёзы, возможно, и ворона была совсем другая, но с тем же острым наглым взглядом, — когда мы вслед за своими ящиками и барахлом забирались ранним утром в автобус дружинников.
— Если что, посидишь на транках, — сказал я провожавшему нас Миксеру. — Но лучше будь осторожен.
Миксер заморгал, что-то проглотил, махнул лапой. Мы сели и поехали.
ЧЕРЕЗ ЧАС
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Сидеть было неудобно, солнце грело уже сильно; в новом сияющем мире, который я скорее чуял, чем видел сквозь сомкнутые веки, было то же напряжение, что и в моём теле. За моей спиной ребята скрипели картой. («Даже на твоей карте Джунгли закрашены серым, — шептал Муха. — Неужели они уже тогда были?» «Это была промзона, а не Джунгли, — шептал Фиговидец. — Заводы, железная дорога, тюрьмы. Видишь, написано ВЫБОРГСКАЯ СТОРОНА? Видишь, по серому дороги проложены? Уже сейчас, — зудел, шептал Фиговидец, — были бы на Охте, если ехать как положено».) Я вслушиваюсь в их шёпот. Мы сидим на ничейной опушке, и Муха рассказывает Фиговидцу всё, что мы знаем о наших ближайших соседях. (Текстиль, колбаса, молочная промышленность, ортопедический институт. «Больница у нас своя, ты что, — шепчет Муха, — как же без больницы. Но если нужен протез, только у них выписывают. Слышал анекдот про врача с Гражданки?»)
— Почему вы шепчетесь?
Они дружно завозились.
— Так как-то, — смущённо, смиренно сказал Муха за всех. — Непривычно.
Он прокхекался и начал анекдот, стараясь не сбиваться на шёпот («у врача с Гражданки нос отвалился»), и Фиговидец, тоже стараясь не сбиваться, направлял его вопросами («у вас протез — это протез, или как огород?»), и оба быстро сбились и снова шептали, нервничая и заводясь от собственного шёпота. И росло, отвердевало молчание Жёвки, втиснутое в их шуршащее бормотание, как камень в ручей.
В последний раз вернувшись из школы, Жёвка вынес во двор жирные растрёпанные учебники (учебники нужно было сдать), старые тетрадки, ворох непроверенных диктантов и тестов, жёлтый хлам — и спалил всё, отогреваясь у этого огня, в окружении остолбеневшей малышни. После чего впал в прострацию.
Он не отказывался пить и есть, и выполнять поручения (Муха гонял его безжалостно, добиваясь терапевтического эффекта в ущерб делу, ведь даже с поручениями «подай», «принеси» Жёвка справлялся через раз), но что-то в нём заклинило. Движения большого нескладного тела заедало, звуки не могли протолкнуться сквозь глотку, взгляд сам не верил, что видит, — и, вероятно, действительно не видел. Произошедший в нём разлад был нагляден, как руины, оставленные землетрясением на месте отлаженных инженерных конструкций, и тот, кто, помня вчерашнюю упорядоченность, намеревался здесь пройти, рисковал сломать шею.