Шрифт:
У меня в руках было яблоко, я его от испугу выронил. Нюра заметила и поджала губу:
— Ты че? Разве не желаешь Ваню видеть? Я дак кушаю, и Ванечка навещат, слава богу... Как усну — и вот он, живехонек.
— А как твои тополя? В письме больно хвасталась, — спрашивает мать, выручая меня, и Нюра обращается опять к ней.
— Зачем хвастала? Ты не того, Тимофеевна. Такого слова не знаю, нет. А тополя ничего. Скоро вершинки придется отпиливать. А то выше могилы подымутся, закроют, будет нехорошо... А сад мы в прошлом году огородили — сельсовет послал плотника. Могила, мол, братская, давайте отнесемся к ней по-братски. Мы с плотником-то по три жердины положили впереклад да обили штакетником, сверху краской под зелень — получилось ничего. А тополя хотели школьники сами садить, да я не дала. Еще, мол, и сама в силе, а они, ишь, засвоить хотели... — Нюра умолкла, потом усмехнулась — и вышло у нее не ехидно, а радостно:
— Да еще Васяня есть. Богачка я.
Мать от нее отвернулась к стене, ладонь по щеке скользит напряженно и вот остановилась возле виска. Я догадываюсь, что думает она сейчас о чем-то важном и сейчас мучается — проверяет себя. Но все равно скажет — не утерпеть. Так и есть:
— Нюра, возьми ту фотографию. Сохранишь...
— Каку? — встревожилась Нюра и побледнела, видно, догадалась сразу. Мать достала из ящика фотографию. Я в Нюру вглядываюсь. К щекам ее кровь хлынула, зато глаза посветлели. Нюра берет двумя руками большой пожелтевший картон. На нем наклеена фотография. Там седьмой класс: Нюра Репина, худенькая, простенькая, сидит с таким же худеньким, узколобым парнем — Ваней Симахиным. Ваня в черной рубахе, на ней много пуговок — от горла до пояса, а внизу — ремешок. Нюра одета неясно во что, зато две косички торчат, как усики; а рядом такой же смирный, притаившийся класс. Нюра смотрит на мать внимательно, порывается что-то сказать, но не может. Мать замечает это и подбадривает: «Ну что, Нюра, давай вспоминать?» И у той опять щеки нервно наливаются, шевелятся губы, но слов еще нет, и вот они выходят — такие пугливые, хоть убегай на улицу, только б не слышать, не видеть Нюриных глаз.
— Тимофеевна, ты любила его?.. Ваню-то?..
Мать откидывается на стуле, улыбается в себя, таинственно, а Нюра не может усидеть на месте, и стул под ней зло поскрипывает, и я вижу, как сильно, болезненно подрагивают руки, и дыханье запалилось, вот-вот порвется.
— Как не любить? Он у меня первый был, что ни задашь, все руку тянет.
— Да не то, Тимофеевна. Не так я спросила, ты вот скажи: как о нем думала?
— Хорошо думала. Лучше нельзя...
— Да нет жо! Кака ты бестолковица, — уже сердится Нюра, — как понимала его?
— Как понимала?.. — переспрашивает мать и хмурится.
Теперь ей почему-то трудно, и нужных слов близко нет. Подпирает ладонью голову. И голова совсем уж седая, и седину ту никто еще не пожалел. Пять лет подряд мать проболела, не работала — и вот тогда поседела, а недавно ушла опять в школу — и успокоилась. Хоть и не дали всю нагрузку, а все равно успокоилась. Нюра скрипит стулом — торопит, а мать приподымает голову, видит нас и опять улыбается таинственно, вспоминая далекие дни, но что-то долго не приходят слова. Видно, боятся, подобрались сильно стыдливые. Но вот прорываются:
— Я у них, Нюра, слышала каждую косточку... Иван, правда, смирный был. Да тихи воды — глубоки.
— Глубоки... — соглашается Нюра и вдруг с силой оглядывается на меня, мнется, быстро поправляет платочек на голове и покашливает. — Неуж вы ни о чем не догадывались?
Она назвала мать на «вы», и я насторожился. Мать улыбается и головой кивает и смотрит Нюре прямо в глаза.
— Аха, догадывались! — почти кричит Нюра, на меня счастливо оглядывается, приглашая слушать, переживать вместе с ней. Но мать спокойно трогает ее за плечо, и к стулу придавливает, а у самой глаза щурятся, и голова опять поднята весело, и хочется еще что-то сказать.
— Догадывалась, Нюрушка! Догадывалась... — И та уже совсем счастливая и про меня забыла и тоже хочется что-то сказать, — и нет терпенья:
— А как догадывались? — и сразу ищет материны глаза, находит их и пьянеет, ничего не может сделать со своим голосом, он дрожит, замирает, теряется. И напряглись снова надбровья.
— Ну, как догадывались? — торопит Нюра и так близко к ней наклоняется, что матери делается неловко, беспомощно, и она не знает, что поделать со своей слабостью, как скрыть ее, спрятать от Нюриных глаз.
— Ваня на тебя часто поглядывал. А на перемене то ножку подставит...
— Ножку, ножку! — сияет Нюра. — Было дело...
— То карандаш в тебя бросит. А то взглянет на тебя и задумается. Как водой обольют.
— Ох, глаза у тебя, Тимофеевна, ох, глаза. Как ты сказала-то! Как водой обольют. Это обо мне он задумывался, — говорит решительно Нюра, но замечает меня и смолкает. Она меня стыдится, я чувствую, что стыдится, а как ее успокоить — не знаю и не догадываюсь. Опять на меня смотрит — зрачки у нее бегают и пальцы беспокойны, она, видно, слышит пальцы и прячет под столом руки, и вдруг говорит тихим вкрадчивым голосом, но в глазах вопрос:
— А еще?.. Еще-то? — голос западает от нетерпенья, но мать посмеивается, и Нюра ей поддакивает: тоже тихонько схохатывает — ведь мелькнула надежда, и снова ищет мои глаза, приглашая слушать, страдать вместе с ней. И я подвигаю свой стул поближе, а мать говорит строгим отчетливым голосом:
— Нюра, мне казалось, что Ваня провожал тебя. И за руки... держитесь. В общем... — И мать опять теряется, замолкает, но Нюра уже не видит это, не чувствует, и ей опять хорошо, благостно, опять на меня взглянула, и в глазах — свет.