Шрифт:
Я в прекрасных отношениях с Гарри. Он любит, чтобы полки были в порядке, и, судя по тому как его передергивает, терпеть не может, когда с них берут книги. Поэтому я, когда снимаю книги с полок, для его успокоения вкладываю в них зеленые закладки и аккуратно ставлю на полочку в кабинке, где я работаю. Потом я улыбаюсь ему, а он ухмыляется в ответ. И мне приятно думать, что он бы одобрил то, чем я здесь занимаюсь, если бы понимал. Я делаю выписки, проверяю ссылки, составляю списки, решаю задачки. Возможно, видя аккуратные строчки, выходящие из-под моего пера, мои опрятные книги и бумаги, мою спокойную спину в белой рубашке, Гарри по-своему понимает, что меня можно без страха впустить в его книгохранилище. Мне жаль, что больше я не упомяну его в своем рассказе.
К сожалению, я неспособен заниматься творческой работой в библиотеке. Творческий порыв бывает у меня лишь в ранние утренние часы, когда враг в моем теле еще слишком сонный, чтобы воздвигнуть стены, обороняясь от набегов моего мозга. Вьетнамский отчет был сочинен, когда я обращался лицом на восток, к восходящему солнцу, испытывая пронзительное (poindre — пронзать) сожаление оттого, что прикован к сумрачным краям. Ничего этого не отражено в отчете. Когда мне нужно выполнять свои обязанности, я их выполняю.
Моя рабочая кабинка в библиотеке серая, с серой книжной полкой и маленьким серым ящиком для канцелярских принадлежностей. Мой офис в Центре Кеннеди также серый. Серые письменные столы и лампы дневного света: функционализм пятидесятых. Я носился с идеей пожаловаться, но мне никак не придумать, как это сделать, не раскрывшись для контратаки. Деревянная мебель-для начальства. Так что я лишь скрежещу зубами и страдаю. Серые плоскости, зеленый свет ламп без абажуров, в котором я плаваю, как бледная одуревшая глубоководная рыба, проникают в самые серые клеточки мозга и топят меня в воспоминаниях о любви и ненависти к тому «я», в котором погас огонь его двадцать третьего, двадцать четвертого и двадцать пятого годов под флюоресцентным блеском неоновых ламп.
Лампы в Библиотеке Гарри Трумэна жужжат в своей сдержанной, отеческой манере. Температура 72 градуса по Фаренгейту. Я окружен стенами из книг и должен бы пребывать в раю. Но мое тело меня предает. Я читаю, лицо начинает неметь, в висках пульсирует боль, затем, когда я, подавляя приступ зевоты, пытаюсь приковать взгляд слезящихся глаз к странице, спина каменеет в согбенной позе книжного червя. Веревки мускулов, идущие от позвоночника, закручиваются присосками вокруг шеи, над ключицами, под мышками, на груди. Отростки сползают по рукам и ногам. Обвившись вокруг моего тела, эта морская звезда-паразит издыхает в ротовом отверстии. Её щупальца становятся ломкими. Я выпрямляю спину и слышу, как скрипят обручи. За моими висками, скулами, губами ледник сползает внутрь, к своему эпицентру, находящемуся за моими глазами. Глазные яблоки болят, рот сжимается. Если бы у этого моего внутреннего лица, у этой маски из мускулов, были черты, эта была бы чудовищная физиономия троглодита, спящие глаза которого щурятся, а губы сжимаются, когда ему снится удивительно неприятный сон. С головы до ног я в подчинении у этого отвратительного тела. Только мои внутренние органы сохраняют в темноте свою свободу: печень, поджелудочная железа, кишечник и, конечно, сердце наталкиваются друг на друга, как еще не родившиеся осьминожки.
Сейчас пора упомянуть и тот орган, который свисает с конца моего железного позвоночника и осуществляет безрадостную связь с Мэрилин. Увы, Мэрилин никогда не удавалось высвободить меня из оков. И хотя мы, как партнеры из брошюр о браке, старательно прислушиваемся к охам, вздохам и стонам друг друга, хотя я пашу, как герой, а Мэрилин вся в мыле, как героиня, надо признаться, что к нам так и не пришло обещанное в книгах блаженство. Тут нет моей вины. Я выполняю свой долг. Но я не могу избавиться от подозрения, что в такие минуты моя жена не со мной. Когда мое семя должно излиться, ее мешочек «зевает» и отступает, и мой преданный представитель, схваченный у основания, тщетно вертит головкой внутри огромной пещеры в тот самый момент, когда он больше всего жаждет, чтобы его качали в мягких, тугих, бесконечно надежных объятиях. Тогда в моем сознании, которое никогда не отключается полностью, вспыхивает лишь одно слово — опорожнение — опорожнение: мое семя сливается, как моча, в канализацию, минуя яйцеклетки Мэрилин.
Мэрилин (настрою-ка я себя еще немного против Мэрилин, хотя это и плохо для меня) придерживается теории любви с фиксированным количеством: если я трачу любовь на другие объекты, значит, эта любовь непременно украдена у нее. Таким образом, по мере того как я все больше погружаюсь во вьетнамский проект, она все больше ревнует меня к нему. Ей бы хотелось, чтобы у меня была скучная работа: тогда бы я находил утешение в Мэрилин. Она чувствует себя пустой и хочет быть наполненной, однако пустота ее такова, что каждую попытку войти в нее Мэрилин воспринимает как вторжение и посягательство на ее свободу. Отсюда ее отчаянный взгляд. (У меня интуитивное понимание женщин, хотя я не питаю к ним симпатию. Моя жизнь с Мэрилин стала непрерывной битвой за сохранение душевного равновесия, битвой с ее истерическими нападками и давлением моего собственного враждебного тела. Для того чтобы заниматься творчеством, мне, нужно душевное равновесие. Я нуждаюсь в покое, любви, питании и солнечном свете. Эти драгоценные утра, когда мое тело расслабляется, а дух воспаряет, не должны быть омрачены нытьем и воплями Мэрилин и ее ребенка. Стех пор как я отстоял свою неприкосновенность, этот бедный Мартин сделался козлом отпущения, и мать поносит его за то, что он ее будит, хочет позавтракать, за то, что его нужно одеть, — пока течение моих мыслей, которые далеко отсюда, не прерывается вспышкой ярости: красный апоплексический туман застилает мой взор, и я начинаю орать, призывая к тишине. Тогда все кончено: веревки начинают обвивать мое тело, примитивное, мускулистое лицо внутри моего лица перекрывает все пути к внешнему миру, и мне пора собирать сумку и продвигаться через собачьи испражнения на тротуаре к еще одному железному дню.
Фотографии и бумаги я ношу в старомодном портфеле. Если я не таскаю с собой этот нелепый, громоздкий груз, то Мэрилин сует нос в мою рукопись, дабы выяснить, что у меня на уме. Мэрилин — беспокойная и несчастная женщина. Я не даю ей возможности ничего увидеть, потому что знаю — она обсуждает меня с другими людьми, а также потому, что, по моему мнению, она неспособна правильно понять прозрения, появившиеся у меня с тех пор, как я начал думать о Вьетнаме. Мэрилин очень хочет — правда, только ради собственного блага, — чтобы карьера у меня удачно состоялась. Она встревожилась, заметив, что я свернул с проторенной дороги ортодоксальной пропаганды и ищу свою собственную тропинку. Она — конформистка, которая надеялась, что, выйдя за меня замуж, найдет во мне своего близнеца-конформиста. Но в душе я никогда не был конформистом. Я всегда выжидал свое время. Больше всего Мэрилин боится, как бы я не перетащил ее из пригорода в какую-нибудь дикую местность. Она полагает, что любое отклонение приводит в дикую местность. Это потому, что у нее ложное представление об Америке. Она не может поверить, что Америка достаточно велика, чтобы хватило места для всех тех, кто отклоняется. Но Америка больше нас всех: я признал это задолго до того, как сказал свое слово Кутзее, — Америка проглотит меня, переварит, растворит в своей крови. Мэрилин зря боится: у нее всегда будет дом. Да и вообще, согласно истинному американскому мифу, это не я отклоняюсь, а циник Кутзее. Только сильные могут не сбиться с пути, когда у истории черная полоса. Возможно, Кутзее переживет семидесятые, а вот простые натуры, подобные Мэрилин, без веры погибнут.
Несомненно, Мэрилин хотелось бы верить в меня. Но она не может — с тех пор как решила, что моральное равновесие у меня нарушено работой по Вьетнаму. Мое человеколюбие пострадало, и я пристрастился к неистовым и извращенным фантазиям. Все это я узнал в те сентиментальные ночи, когда она плачет у меня на плече, обнажая свою душу. Я целую ее в лоб и бормочу что-то утешительное. Я призываю ее взбодриться. Я — это прежний я, говорю я, все тот же прежний, любящий я, она всего лишь должна мне доверять. Мой голос звучит монотонно, она засыпает. Это утешительное средство помогает на день-два: она внезапно заключает меня в объятия, ходит на цыпочках, подогревает мне еду, доверяет секреты. Мэрилин — доверчивая душа, вот только довериться ей некому. Она живет в надежде, что моя психическая ожесточенность (так называют это ее друзья) закончится вместе с войной и вьетнамским проектом, что возвращение в цивилизацию укротит меня и в конце концов очеловечит. Подобное прочтение моего состояния, отдающее романами, забавляет меня. Я бы даже мог однажды сыграть роль загубленного и воскрешенного парня, если бы не подозревал тут влияние хитрых советников Мэрилин. Мне известно, что начали выходить книги о садистах, орудующих в пригородах, и зомбированных психах, у которых вьетнамские «скелеты в шкафу» [1] . Но, по правде говоря, я никого еще не зарезал. На рассвете я часто пересчитываю их — никто не пропал. Нет, уж если бы я отдался душой и телом беллетристике, то предпочел бы сочинять сюжеты сам. Я все еще капитан своей души.
1
Выражение означает «семейная тайна», «тайные грехи», «неприятность, скрываемая от посторонних»; введено в литературу У. Теккереем. — Пер.