Шрифт:
Пальцы Мори сжимают ключи. Душа его внезапно наполняется благодатью. Ему не будет даровано счастье и безусловно не будет знака — Бог не покажет, что знает о его существовании. Вместо этого на него вдруг снизойдет благодать — волна за волной: покой… мир… просветление… уверенность. «Я умираю, чтобы расчистить дорогу другим. Я умираю, чтобы стереть позор. Чтобы, ужаснувшись, они вновь обрели первозданную душевную чистоту, на какую всегда были способны».
Грохот реки. Дрожит воздух, земля. Немилосердные, холодные, ослепляющие брызги. И однако же его несет вперед, настолько опустошенного, что он даже не чувствует страха.
Валун… другой валун — справа, слева… горбатое дерево… вода в глазах, во рту… задыхающийся, ловящий ртом воздух… преисполненный восторга… погружающийся в воду… ничто не остановит нас, мы будем жить вечно…
Он пытался сложить записки по порядку. Но слишком у него трясутся пальцы. Фразы то подскакивают, то соскальзывают вниз, отдельные слова выпирают — почерк чужого человека… «По мере того как моя вера в большие сдвиги убывала, во мне нарастало фанатическое пристрастие к мелочам, которое я скрывал (мне кажется, успешно) от моих коллег. Сверхскрупулезность, мономания. Ненасытная гордость. Я словно бы стал бояться оторвать взглядот того, что лежало передо мной. Я словно бы стал бояться самого понятия «справедливость» и данной мною клятвы чтить конституцию Соединенных Штатов. Стремление держаться в тени = самому примитивному страху. Я пытался, с рвением и безмерной преданностью отдаваясь делу , растворитьсяв работе Комиссии по делам министерства юстиции, с ее бесчисленными кабинетами и коридорами, обладающей юрисдикцией над своими отделениями в каждом из штатов — а их пятьдесят один, — с ее лабиринтами картотек, с ее микрофильмами, магнитофонными лентами — всеми этими уликами, гниющими в сейфах, — этой Комиссии я отдал всю силу моих зрелых лет. Комиссии по делам министерства юстиции, которая выжала из меня все соки, но не подвела меня, оказавшись достойной пропастью, в которую можно падать всю жизнь. Всю жизнь. И никогда не достичь дна».
Он ищет карандаш, вытаскивает еще один лист бумаги. Пишет быстро, пригнувшись к столу. Надо объяснить. Надо, чтобы было ясно. Какой иронией будет его жертва, если они не поверят!..
«Я виноват, один только я виноват. Мне так тошно, что я не могу прожить и суток дольше».
Еще выпить? Но бутылка почти пуста. Осталось около четверти дюйма. Несколько капель. Одна, другая, третья…
Марка для открытки Нику! Но он обнаруживает лишь 15-центовую. А на открытки нужна только 10-центовая.
Он идет в спальню и снова переворачивает груду одежды. Бумаги, и монеты, и немыслимо грязные засохшие бумажные салфетки.
Дочь не пожелала стать с ним на колени и помолиться. Хорошенькая Кирстен в своем белом теннисном костюме. Стройные загорелые ножки, коротко остриженные рыжеватые волосы. Широко посаженные, как у матери, глаза. Легкая пыль веснушек. Она не пожелала стать на колени рядом с ним на ковре, ей противно его сладковато-зловонное дыхание, его глаза, словно затянутые паутиной, его бледность. Умирающий человек. Один инфаркт — хотя это был сущий пустяк, можно ли назвать такое клиническим термином «инфаркт»?.. Просто потерял сознание в своем кабинете в Комиссии — и только. Конечно, вызвали «скорую помощь». Конечно, поместили его в реанимацию. Повезло, что секретарша сообразила, что она не постеснялась нарушить его «уединение». А к тому времени Ник Мартене, конечно, уже покинул здание. Возможно, пошел звонить… Подать сигнал тревоги.
Кирстен знает о «неприятностях» у него на службе, об обмороке, о необходимости отдохнуть. Не работать и не пить. Кирстен знает о надвигающемся разводе. И тем не менее она не захотела стать с ним на колени, она постеснялась, у нее урок тенниса в клубе через двадцать минут. «Давай помолимся вместе, Кирстен. Молитва — это покой. Ум и душа сливаются воедино. Никаких стремлений! Жаждать, Кирстен, остается лишь Бога. Одного только Бога».
Кирстен краснеет как рак. Кирстен бормочет извинения. Ледяные глаза матери на продолговатом личике дочери. «Папа нет пожалуйста нет я не могу папа я уже опаздываю у меня урок тенниса послушай… я позвоню тебе завтра».
Об Оуэне — стоит ли думать? Не будет он о нем думать. Я отдаю моего сына Вашингтону, думает Мори. Его карьере.
Толстозадый болтун, шутник, весельчак, «всеобщий любимец» Оуэн Джей Хэллек. Даже не сын своей матери. Внук своего деда Джозефа Хэллека. Этот наверняка преуспеет. «Экзамен по экономике, письменная работа, которую надо сдать к концу семестра, сплю плохо, так волнуюсь из-за отметок, хочу поступить на юридический факультет, ты должен понять, папа, ты же сам прошел этот путь».
Не надо об этом думать.
Не может он найти 10-центовую марку. Ну что ж… придется наклеить 15-центовую.
Но все же он, кажется, обменялся с Оуэном рукопожатием. Попрощался. Машина Оуэна, полная чемоданов, картонок с книгами, одежды на вешалках. Да? Никак не может припомнить. Попрощался.
Малышка Кирстен дочиста облизывает длинную серебряную ложечку, которой она ела мороженое. Была она все — таки — или не была — членом этого гнусного клуба самоубийц в Хэйзской школе? (Однако такие клубы, как прочел недавно Мори, есть и в других местах. Молоденькие девчонки. Между тринадцатью и семнадцатью. Какая-то жуткая тяга к групповщине — чем это объяснить? Ибо самоубийство, лишение себя жизни представляется сейчас Мори священным актом, который должен быть совершен только самим тобой, в полном одиночестве.)
Кирстен с ее широко посаженными глазами, с ее пронизывающим, ироничным, как у матери, взглядом, с невольным кокетством в каждом жесте — даже когда этот жест неизящен. Даже когда с тобой не хотят иметь дела.
«Не трогай меня, не подходи, не дыши мне в лицо, не заставляй меня стыдиться».
Прощального рукопожатия не было. Но они наспех обнялись. И это объятие почти стало по-настоящему теплым — он почувствовал, как задрожала девочка, почувствовал, как затряслись худенькие плечи. «Ах, папочка, пожалуйста, не хворай, папочка, береги себя, не думай о ней…она не стоит того, чтобы кто-то из нас о нейдумал…»