Шрифт:
Я знал, что больше сюда не приду. Но не менее твердо я понимал, что стремился сюда не зря. Башня была недомашней частью дома. Сюда можно было подниматься только для того, чтобы видеть больше, чем показывало любое из окон. Но вернувшись вниз, домой или в город, уже нельзя было забыть этой высоты и не думать о других высотах. Теперь каждый день, видя башню, я буду понимать свою жизнь по-другому. Еще раз свысока глянув на ломаную кровлю Дворца под дюралевым сиянием неба, я спустился по ступеням на лестничную площадку.
– Тебе ж говорили, – сказала техник Лиля, увидев мое лицо.
Я сел рисовать, когда все уже спали. Заранее приготовил ватман, краски, налил воду в трехлитровую банку. Стихли шаги, погас свет в ванной. Бушка, покружившись на месте, угнездилась на своем половичке. Я был один, в паре шагов от меня вздыхала холодом предзимняя ночь. Золотник настольной лампы собрал меня в дорогу вместе со столом, палитрой, стеклянной банкой, коробкой гуаши и кистями в вазе – лучшими вещами из моего маленького хозяйства.
Я выкладывал щепочками на палитру маслянистую разноцветную пасту: жженую сиену, синий кобальт, три ярких кадмия, белила. Запах гуаши, булькание прополаскиваемой кисти в банке, редкое поскрипывание стула, тиканье будильника. Мой мир, подаренный мне три года назад Вялкиным. Медленно, кропотливо, участок за участком я заполнял цветом новую картинку. На картинке иконописец тонкой кистью обрисовывал самого себя. Жест, которым он подносил кисточку к своему лбу, напоминал крестное знамение. Оставляя свежий фрагмент подсыхать, я вставал у окна и глядел на башню. После этого все теплое в комнате казалось еще теплее.
15
После того как в пятницу больничный был наконец закрыт, прямо из поликлиники я отправился на улицу Коминтерна. Помню, в сквере Победы мне навстречу попалась Ленка Лихомцева из нашего класса в обнимку с изрядно выпившим парнем лет двадцати. У парня, который шел, опираясь на Ленку, как раненый, волочился по земле длинный вязаный рыжий шарф. Я боялся, что они сейчас остановятся, пригласят идти с ними... Но меня не заметили, и через несколько минут я вошел в мрачноватый двор, где стоял дом Фуата.
Дверь открыла старушка в белом платочке. Она смотрела на меня недоверчиво, видимо, решая, пускать ли в дом. Старушка была светлая лицом, лучащаяся такая. Подумав несколько секунд, она пригласила меня войти, а сама ушла в глубину квартиры. Пахло табачным дымом, ржаными сухариками и горьким грузинским чаем. Я слышал, как старушка что-то кому-то ворчливо говорит по-татарски. Примерно через полминуты в коридор вышел Фуат, раздетый до пояса, в черных спортивных брюках. Он улыбался, как будто ждал меня: «Ну чего ты тут стоишь, проходи». Двухкомнатная квартира была бедна и необъяснимо уютна. Вещей почти не было, но не было и недостатка в них. Стол у окна, на столе белая льняная салфетка, на салфетке будильник. У стены кровать, убранная по-деревенски: со стоящими подушками, прикрытыми кружевными воздухами. На белой стене – плюшевый коврик с оленями.
Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.
– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.
– Зачем? И этих много.
На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата...
– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи... А кончается парикмахерскими для собачек.
Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.
Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.
Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.
Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.
– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.
– Старенькое устарело.
– Ну хоть что-то можно почитать?