Грасс Гюнтер
Шрифт:
В то время, в феврале 1990 года, я читал во Франкфурте-на-Майне студентам лекцию под названием “Послание в Освенцим”. Я подводил итог, давал отчет — книгу за книгой. Так я дошел до изданной в 1972 году книги “Из дневника улитки”, в которой колеи прошлого и настоящего то скрещивались, то пролегали параллельно, а то и сталкивались. Поскольку сыновья мои требовали определения моей профессии, я написал в книге: “Писатель, дети мои, — это человек, пишущий против уходящего времени”. А студентам сказал: “Такая позиция предопределяет, что автор не отрывается от земли, не замыкается вне времени, он глядит на мир как современник, более того, не бежит от переменчивых коллизий уходящего времени, а вмешивается и принимает чью-то сторону. Опасности такого вмешательства и принятия чьей-то стороны известны: писатель рискует утратить надлежащую дистанцию; его язык может поддаться искушению довольствоваться малым; стесненность сиюминутных обстоятельств может стеснить и его тренированное на свободный полет воображение, ему грозит опасность удушья”.
Проявившейся когда-то склонности к риску я сохраняю верность в течение десятилетий. Но чем была бы наша профессия без риска? Ладно, подобно литературному чиновнику, писатель мог бы обеспечить себе безбедное существование. Однако по отношению к действительности он был бы пленником своей боязни соприкосновения с нею. Из страха потерять дистанцию он сам потерялся бы в дальних далях, где мерцают мифы и славит себя величие. Нет, современность, постоянно становящаяся прошлым, догонит его и учинит допрос. Ибо каждый писатель вписан в свое время, как бы пламенно он ни заверял, что родился слишком рано или слишком поздно. Не он самовластно выбирает тему, скорее она предопределена ему. Я, во всяком случае, не мог свободно решать. Будь дело только в моем влечении, я попробовал бы себя в чисто эстетических играх и беззаботно, равно как и безобидно, предавался бы шутовству.
Но так не получалось. Возникало сопротивление. Вышвырнутые из чрева немецкой истории, кругом лежали груды обломков и падали. И стоило только зажмуриться, как эта масса материала увеличивалась в объеме. К тому же я происхожу из семьи беженцев. И сознание того, что потеря родины безвозвратна, явилось дополнительным стимулом, прибавилось ко всему тому, что движет писателем от книги к книге, — обычному честолюбию, боязни скуки, эгоцентризму. В процессе повествования я хотел не вернуть — нет! — разрушенный, потерянный город Данциг, а присягнуть ему. Я упрямо хотел доказать себе и своим читателям, что потерянное не должно бесследно кануть в забвение, благодаря литературному искусству оно должно снова обрести плоть — во всем своем величии и жалком ничтожестве, с церквами и кладбищами, шумом верфей и запахом усталого прибоя Балтийского моря, с давно заглохшим языком, этой конюшенно-теплой жвачкой, с прегрешениями, подходящими для исповеди, и безнаказанными преступлениями, от которых никакой исповедью не очиститься.
Потери подобного рода стали питательной почвой и для других одержимых навязчивой идеей писателей. Во всяком случае, несколько лет назад мы в разговоре с Сальманом Рушди согласились, что для него, как для меня мой потерянный Данциг, его потерянный Бомбей оказался разом источником и помойкой, началом начал и центром мироздания. Такая самоуверенность, такая экзальтация свойственны литературе. Они — предпосылка для повествования, способного нажимать на все педали. Филигранная искусность, тонкий психологизм или реализм, неправильно понимаемый как точная копия оригинала, непригодны для того, чтобы освоить огромную массу материала такого рода. Сколь многим ни обязаны мы по просветительской традиции разуму, абсурдный ход истории глумится над всякими разумными объяснениями.
Подобно тому как Нобелевская премия, если отвлечься от всякой ее торжественности, покоится на открытии динамита, который, как и другие порождения человеческого мозга — будь то расщепление атома или также удостоенная премии расшифровка генов, — принес миру радости и горести, так и литература несет в себе взрывчатую силу, даже если вызванные ею взрывы становятся событием не сразу, а, так сказать, под лупой времени и изменяют мир, воспринимаясь и как благодеяние, и как повод для причитаний, — и все во имя рода человеческого. Сколько времени потребовалось процессу европейского Просвещения от Монтеня до Вольтера, Дидро, Канта, Лессинга и Лихтенберга, чтобы донести коптилку разума до темнейших уголков схоластического мрака! И как часто этот лучик гас. Иллюминирование разумом замедляла цензура. Когда же свет иллюминации разливался во всю ширь, это был уже остывший, ограничивающийся технически возможным, сосредоточенный лишь на экономическом и социальном прогрессе разум, который выдавал себя за Просвещение и любыми средствами вдалбливал своим рассорившимся с самого начала детям — капитализму и социализму — псевдонаучный жаргон и указывал правильный на данный момент путь к прогрессу.
Сегодня мы видим, куда привели мир гениально неудавшиеся Просвещению дети. Мы можем судить, сколь опасно положение, в которое нас бросил вызванный словами и приведший лишь к потере времени взрыв. Разумеется, мы пытаемся средствами Просвещения — других у нас и нету — уменьшить ущерб. Мы с ужасом видим, что с тех пор как брат капитализма социализм объявлен умершим, капитализм обуяла мания величия и он стал вовсю бесноваться. Он повторяет ошибки своего объявленного умершим брата, догматизируется, выдает за единственную истину рыночную экономику, он опьянен своими прямо-таки безграничными возможностями и делает сумасшедшие ставки, занимаясь всякого рода слияниями в мировом масштабе. Неудивительно, что капитализм, как и сам в себе задохнувшийся социализм, оказывается не способным к реформированию. Его диктат называется глобализацией. И снова с высокомерием непогрешимости утверждается, что этому нет альтернативы.
Следовательно, конец истории. Незачем нетерпеливо ждать “Продолжения следует…” Или же можно надеяться, что раз уж политике, и без того передавшей экономике все права на принятие решений, не приходит в голову какая-либо возможность пошатнуть новый догматизм, то хоть литература что-нибудь придумает?
Но может ли такое взрывчатое повествование — динамит ведь! — обладать высоким литературным качеством? Достанет ли времени, чтобы дождаться запоздалой реакции? Можно ли представить себе книгу, в конце которой предлагается такой дефицитный товар, как будущее? Не таково ли сейчас положение, что литературе предписывается удалиться на покой, а молодым авторам в качестве игровой площадки выделяют разве что Интернет? Широко распространилось деятельное бездействие, известную ауру которому создает обманное слово “коммуникация”. Время распланировано до коллапса человеческих возможностей. Западный мир отдался во власть культурно-суетной тщеты. Что делать?
При моей безбожности остается только преклонить колена перед тем святым, который до сих пор все еще помогает мне сдвигать самые тяжелые обломки. Я заклинаю: святой угодник Сизиф, удостоенный милости Камю, прошу тебя, позаботься о том, чтобы камень не остался лежать наверху, чтобы мы и впредь могли катить его, чтобы мы, как и ты, были счастливы с нашим камнем и чтобы не обрывалась рассказываемая история о тяготах нашего существования.
Будет ли услышана моя молитва? Или же о продолжении человеческой истории суждено позаботиться, согласно новейшим веяниям, искусственно выведенному — клонированному — созданию?