Шрифт:
Вскоре, правда, я сделал открытие: Сережка время от времени исчезает из лагеря. Никто не замечал этого, кроме меня. Он уходил по вечерам, а к ужину являлся аккуратно. Лишь однажды он опоздал. Вожатая стала спрашивать, где Разин. Надо было действовать, и я сказал, что его только что позвал руководитель авиамодельного кружка. Мне было велено сбегать за Сергеем. Я отправился не торопясь. Я раз двадцать обошел запертый домик авиамоделистов, а когда вернулся, все уже были в столовой и Сережка сидел на своем месте. Вожатая объявила, что меня «только за смертью посылать». Тем дело и кончилось.
Где был Сережка? Куда он исчезал? Я ломал голову в догадках, но ничего не мог придумать. Помню, одно время я размышлял о каком-то тайнике в лесу, где хранится нечто, имеющее отношение к нашей клятве. Я много думал об этом тайнике, я даже представлял его себе: под корневищем старой вывороченной ели запрятан сверток… Но что в нем?
Подойти к Сережке сам я не мог. Это надо было сделать в первый же день, а теперь было поздно. Да и вообще в то время я не представлял себе, как можно подойти к человеку и сказать: «Мне нужно с тобой поговорить». Я боялся и сейчас боюсь выглядеть навязчивым и вступаю в разговор лишь тогда, когда кто-нибудь захочет говорить со мной или когда абсолютно уверен, что собеседнику со мной интересно.
Потом мне стало боязно: смена кончится и мы разъедемся, а я так и останусь в неведении. Я чувствовал себя немножко одураченным. Сейчас я сравнил бы это положение с пушкинской «Метелью»: принесши клятву неведомо в чем, я словно женился неизвестно на ком…
Если бы я был прежним Санькой, я, наверно, просто выследил бы Сергея. Но то утро изменило меня. Во мне проснулось наконец чувство собственного достоинства. К тому же загадочное поведение Сережки чем-то и восхищало. Вот так, думал я, поступают мужчины: без объяснений, без лишних слов… И мне тоже хотелось вести себя по-мужски. Я ни разу не пошел за Сережкой.
До последнего дня я надеялся, до последней минуты. Уже смена кончилась, уже за нами пришли машины, а я все еще ждал. Я не верил, что со мной можно поступить так жестоко.
Но мы с Сережкой попали в разные автобусы, а когда они остановились возле управления железной дороги, ко мне бросилась мама. Пришлось уверять ее, что я не похудел, а поправился, и я заметил только, что Сережку никто не встречал. Он подхватил свою синюю спортивную сумку, пожал руки ребятам, оказавшимся подле него, и ушел.
Нет нужды описывать мое разочарование и обиду. Достаточно сказать, что и позже, когда мы с Сережкой проводили вместе целые вечера, разговаривая обо всем на свете, я ни разу не спросил его о клятве и о том, почему он так странно поступил.
Я немножко гордился этим умалчиванием, оно придавало мне сил, делало более независимым от Сережки. В конце концов, разве все на свете надо выяснять, договаривать до конца?
Но почему-то — смешное дело! — я с каждым годом все больше чувствую себя связанным той клятвой, которую Сережка заставил меня принять. И признаться, бывает очень муторно, когда мне кажется, будто я отступился от нее. В такие минуты Фобос и Деймос (Сережка тогда же объяснил мне, что так по-гречески называются спутники Марса) — Страх и Ужас — и вправду охватывают меня, приходят ко мне как наказание…
4
В моей памяти есть провал: я никак не могу вспомнить, что происходило со мной в двенадцать-тринадцать лет, примерно в шестом-седьмом классах. Одно время я думал, это случилось только со мной. Но недавно я расспрашивал нескольких своих друзей, и они признались мне с удивлением, что они заметили точно то же самое. И каждый считал, что это недостаток именно его памяти, а у других людей не так. Воспоминания детства есть у всех; и все помнят впечатления юношеской поры. А полоса посредине — между детством и юношеством — закрыта серой пеленой. Как-то жили, что-то происходило, но как жили? Что происходило? Куда ушли эти годы?
Поэтому мне трудно описывать наш класс именно той поры — какими мы были в шестом или в седьмом. Мне придется пользоваться воспоминаниями более поздних лет, совершать некую подстановку.
Как водится, в пашем классе было несколько центров притяжения. Первый центр, так сказать, центр общественный: Борис Пустовойтов, Вадик Зеленин и Витька Лунев. Борис был вечным старостой, Вадик позже стал комсоргом школы, а Витька был общественником неофициальным. Его роль заключалась в бурной и шумной критике всех, кого куда-нибудь избирали. Он всегда знал, как надо вести дела в классе, в школе и почему, например, наш староста никуда не годится. Однажды, правда, его самого поставили во главе класса. Он немедленно начал составлять планы, обсуждал их то с одним, то с другим; он страстно критиковал всех за равнодушие; он завел несколько дел о «неподчинении» старосте и так всем надоел своей принципиальностью, что его быстро переизбрали, после чего он вновь перешел в оппозицию и благополучно пребывал в ней до окончания школы. Учился он на одни пятерки, но почему-то никто этим пятеркам не верил, ибо довольно часто Витька получал их с помощью маленьких хитростей, известных каждому опытному отличнику.
Борис Пустовойтов был очень большой, даже грузный, малоподвижный мальчишка. В шестом он выглядел девятиклассником. Он был медлителен, спокоен и идеально справедлив. Это был единственный человек в классе, который не выносил и тени подшучивания над собой. Да никому и в голову не пришло бы шутить с Борисом Пустовойтовым: он краснел, наливался гневом и его становилось очень жалко… В детстве он часто болел, да к тому же был тугодум, отчего и учился неважно. Это доставляло много страдании и ему, и особенно учителям. Он вызывал к себе такое уважение, что ставить ему тройку было неловко, и каждый раз, когда его вызывали к доске (впрочем, с годами это делали все реже и резке), все в классе мучились и вздыхали: Пустовойтов — потому, что сознавал свою неловкость и неспособность; учителя и все мы — потому, что видели его страдания и разделяли их.