Шрифт:
Но есть и вторая крайность, которой стоит избегать. Я имею в виду растворение жизни Хайдеггера в его философствовании как единственно существенном. Да, признает Вальтер Бимель, в редких случаях жизнь дает нам юзможность понять происхождение тех или иных творений, хотя и не объяснить их. "Однако в случае Хайдеггера подобные ожидания оказываются обманутыми. Здесь жизнь отнюдь не является тем, через что мы могли бы почувствовать его труды, но, напротив, его труды являются его жизнью. Найти подступ к его жизни означает пройти путем его творчества…" [14] . Почему, спрашивается, так происходит именно в случае Хайдеггера, а не других творцов? Не в силу ли особой трав-матичности соотношения этого творчества и этой жизни, вполне осознанной самим философом, являющейся темой его мышления? Противник любых упрощений в этом вопросе, Хайдеггер тем не менее не считал связь жизни и философии принципиально непроясняемой из-за несущественности жизни: философия была его жизнью, но и жизнь была его философией; после войны он не просто пишет другие тексты, но и живет совсем по-иному, в существенно большей гармонии со своей мыслью. 'Поэтому внешняя агрессия в основном оставляет его безучастным ("азиатская" аналогия Ясперса не случайна и проясняется, например, в тексте "Из диалога о языке. Между японцем и спрашивающим"). К тому же эту позицию легче заявить, чем провести в жизнь: буквально на следующей странице в книге Бимеля всплывает "политическое заблуждение 1933 года…", которому дается столь же краткое, сколь и упрощенное объяснение. Когда жизнь философа открывается более широкому политическому контексту, хотя с точки зрения бездеятельного пребывания в протополитическом он (объ)является узким, выясняется, что: во-первых, он в нем плохо ориентируется (протополи-тическое не готовит политиков); во-вторых, дезориентирован-ность только подхлестывает его энтузиазм, вызывая "опьянение властью", в том контексте отнюдь не невинное; в-третьих, его философия — даже если вербально повторяются известные положения, как в ректорской речи, — попадает в условия, которые навязываются ей извне, сохраняя лишь иллюзию автономности, облегчающую ее инструментализацию новой властью. Если раньше его вопрошание делало самоочевидное несамоочевидным, то теперь все наоборот: "…философия Хайдег-гера попадает в водоворот политической реальности… [так как эту последнюю] он считает частью воплощенной философии (ein St"uck verwirklichter Philosophie)" [15] . B этих условиях различие между "языком Хайдеггера" и "национал-социалистской речью", само по себе значительное, теряет большую часть своей существенности. Да, хайдеггеровский F"uhrung, как замечает Ф. Лаку-Лабарт, по сути духовен, но на духовность тогда притязали и другае его разновидности, интеллектуально менее респектабельные. Возможно, позднее Хайдеггер так держался за обретенный язык потому, что в переломный момент он оказался больше сыном своего народа и меньше сыном своего языка, чем в обычных обстоятельствах он мог себе вообразить; "неудача ректорства" радикализовала его "полемику с верой современности". Второй раз небо спустилось на землю и обосновалось на ней в виде языка, в котором косвенно отразился опыт первого, "неудачного" сошествия; именно поэтому прямые упоминания об этом опыте сначала запрещены, а потом отложены на неопределенно долгое время.
[14]
В. Биммель. Мартин Хайдеггер. Челябинск, 1998, с. 17.
[15]
Safranski… S. 263.
Экономист Диль, ботаник Лампе и другие коллеги по университету не понимали новой позиции философа. Как и Ясперс, они полагали, что поскольку ректорство философа было воинствующе публичным, то и отречение от него не могло замкнуться в рамках полемики с Ницше о природе воли к власти и нового прочтения гимнов Гёльдерлина, а должно было принять столь же публичную форму, есл^не в нацистский период (по всем понятным причинам), то позднее. Его версию происшедшего они воспринимают как отписку, уклонение от признания. Но публичность — причем любая — скомпрометирована в глазах философа так глубоко, что требуемое признание заранее рисуется ему актом интеллектуально недостойным и даже нечестным. Слишком много вокруг него "каются" действительных палачей.
И только после возвращения из русского плена его старшего сына в начале 1950 года он делает в письме к Ясперсу признание, что не приезжал в его дом "не потому, что там жила еврейская женщина, а потому, что мне просто было стыдно" (письмо 141). В его устах выделенные курсивом слова значат
очень многое. Ведь он погрузился в пространство обретенного в традиции языка потому, что, всплывая, ему пришлось бы столкнуться с чем-то значительно более травматичным, чем одиночество: с реализацией своего желания 1933–1934 годов в его пугающей массовидности. Этого столкновения он избегает любой ценой; "зловещее" одновременно не допускается внутрь и лежит в основе неуловимого для поверхностной социальности вопрошания. Семь выделенных курсивом слов философа значат больше, чем тома покаянных сочинений (сколько их было надиктовано в постсоветский период!), чьи авторы каялись, чтобы не изменяться, а оставаться на плаву. Эти слова продиктованы дружбой; не случайно в том же письме Хайдеггер пишет, что приедет в Гейдельберг не раньше, чем встретится с Ясперсом "по-доброму, но с неизбывным чувством боли". Он согласен на встречу без надежды на прощение и примирение, на встречу как таковую: ведь город Гейдельберг существует для него благодаря дружбе, как Венеция существует для Ницше благодаря "сотне одиночеств", и станет вновь существовать после встречи. Это единственное совершенно искреннее и неспровоцированное признание Хайдегтера о "том" времени, это то Слово, которого от него ждали многие, но ответил он одному. Пауль Делан, побывав в Тодтнаумберге, записал в "книгу хижины": "Глядя на звезду в колодце, с надеждой на будущее слово". Он был одним из тех, благодаря кому для Хайдеггера существовала поэзия, и перед его выступлением во Фрайбурге 24 июля 1967 года 78-летний старец обошел книжные магазины города и попросил продавцов выставить на витрины книги живущего в Париже поэта; тот был приятно удивлен своей известностью. Разве это не было частью будущего Слова, которого Делан ждал, даже если он так никогда и не узнал об этом жесте Хайдеггера?
Если бы не требования французских оккупационных властей и созданной по их инициативе Комиссии по расследованию деятельности сотрудников университета в нацистский период, Хай-дегтер, скорее всего, вообще не стал бы оправдываться на фактологическом уровне. Факты для него — это не то, что было, а то, что он способен помыслить и вынести в качестве таковых; остальное — сфера фактичности для других, ему недоступная. И чем больше мы узнаем об этом периоде в жизни философа, тем заметнее разрыв между тем, что было, и тем, что мыслимо и выносимо; не случайно "девятый вал" разоблачений разразился после смерти философа. Для того чтобы оценить его силу и доказательность, надо знать, на что были способны миллионы немцев того времени, в их числе большое число профессоров; кроме того, надо отказаться от презумпции того, что выдающийся мыслитель должен во всех смыслах возвышаться над посредственностью (мнение, которое авторы писем разделяли в 20-е годы) и поэтому его заблуждения имеют какой-то особый вес и для них нужно вырабатывать свой масштаб суждения и критерии оценки.
Конечно, представление Хайдеггера и Ясперса о величии философского призвания и вытекающая отсюда бескомпромиссность, с какой они судили других, естественным образом заставляет посмотреть и на их жизнь так же строго. Соблазн столь же понятный, сколь и бесплодный. К тому же "гномы" предусмотрели такую возможность и по-разному защитились от нее. Хайдеггер впервые упоминает в переписке о "гномах" в связи с Венецией "из ста одиночеств" и "ветряными мельницами" Лес-синга: в этих метафорах, пишет он, заключена "мысль будущего", перед лицом которой "мы просто гномы". Т. е. "гномы" мы не перед ясно прочитываемым смыслом этих метафор, а по сравнению с тем, что является в них открытым, что еще не состоялось; только постепенно выходя за пределы коммуникации/не-коммуникации, мы приблизимся к тому, что здесь сказано. "То, что Вы говорите о нас как о "гномах", — отвечает Ясперс, — вполне созвучно моему ощущению. Иногда я употребляю это же выражение… Но я сознаю и какая гордость заключена в том, чтобы войти в пространство великих, осмелиться в каком-нибудь закоулке негромко сказать свое скромное слово и заметить, что не принадлежишь к их кругу [курсив мой. — М. Р.], однако был среди них, причем иначе, нежели большинство твоих современников. Потому-то мы знаем, насколько мы малы. Но вместе с тем — какое притязание: ты находился в общении с ними!" (письмо 133).
В этом абзаце различия между философами не декларируются — напротив, в своем отношении к традиции здесь они как бы едины, — но присутствуют более упорно, чем в начале переписки. Если Хайдеггер является "гномом" перед "мыслью будущего", еще не высказанной в наличной традиции, то его друг признает себя "гномом" по отношению к Великому в том виде, как оно состоялось в традиции. "Пространство великих" для него — это город с улицами и "закоулками", построенными на века: в одном из "закоулков" философ осмеливается "негромко сказать свое скромное слово", после чего замечает, что "не принадлежит к их [великих] кругу". Но сам факт посещения одного из закоулков великой традиции возвышает философа над современниками — ведь он был там, хотя и не был принят за своего.
Хайдеггер понимает традицию принципиально иначе. Великие не являются ее хозяевами, которые могут признать или непризнать его своим; в лучшем случае они такие же носители "мысли будущего", как и он сам. В силу открытости традиции нет "круга", к которому можно было бы принадлежать; можно лишь поддерживать ее открытость, делая ее принципиальной — в этом "скромное слово" Хайдеггера, но оно не нуждается в одобрений великих системосозидателей. Основное для него происходит не на улицах, а как раз в закоулках, так что нахождение в одном из них не свидетельствует, в отличие от того, как думает Ясперс, о необычайной скромности "гнома": просто это знак того, что он на правильном месте, где случается основное. У хайдеггеровского "гнома" по идее нет своего слова, пусть даже "скромного"; извлекаемое им из традиции настолько аперсо-нально и чуждо системосозиданию, что даже величайшему "автору" не от чего его отлучить. Когда Ханна Арендт справедливо заметила, что философия Хайдеггера идет не от бурь нашего времени, а от изначального, она забыла добавить, что до Хайдеггера этого изначального не было и что в нем отразились бури нашего времени. Принадлежность к так понятой великой традиции для Хайдеггера настолько естественна, что не является предметом гордости: в конечном счете общение с избранными великими шедеврами входит в обязанности смотрителя галереи и не может возвышать его над людьми с улицы, которые иногда в эту галерею заглядывают. В этом качестве Хайдегтер вменил себе в обязанность формировать тот круг, принадлежность к которому казалась Ясперсу слишком большой честью: ведь простое пребывание на службе Великому уже возвышает его над большинством смертных. Написав в "Заметках о Мартине Хайдеггере", что тот "обладает волшебством как гном", не будучи демоничен в гетевском смысле слова, он имел в виду
Метаморфозы великих томов
волшебство творения слова из слова, возобновление традиции в ее истоках: это волшебство притягивало и отталкивало его, заставляя писать письма, которые не всегда отправлялись адресату (любопытно, что нет ни одного неотправленного письма Хайдеггера Ясперсу).
В переписке нередко упоминаются горы, особенно когда Хай-деггер пишет из "хижины" в швабских Альпах. В самом конце (письмо 152) Ясперс также вспоминает заснеженные горы в Фельдберге, где он отдыхал восемнадцатилетним юношей. Но это не такие высокие горы, как те, в которых оба философа встречаются в последней записи Карла Ясперса из его "Заметок о Хай-деггере" для окончательного объяснения и борьбы: "На широком скалистом плоскогорье высоко в горах издавна встречались философы одного времени. Оттуда открывается вид на заснеженные вершины гор, а ниже видны долины, где живут люди; горизонт простирается [15] до самого неба. Солнце и звезды там ярче, чем в других местах… Воздух чист и прохладен… Попасть туда не представляет особого труда… надо только решиться время от времени оставлять свое жилище (Behausung), чтобы там, наверху, узнавать подлинное (was eigentlich ist). Там философы вступают между собой в беспощадную борьбу. Они захвачены силами, которые борются друг с другом посредством человеческих мыслей… Ныне на такой высоте уже, кажется, никого не встретишь. Мне показалось, что я встретил там одного, всего одного. Но он оказался моим учтивым врагом. Ибо силы, которым служили мы, были непримиримы. Вскоре мы уже не могли говорить друг с другом. Радость превратилась в безутешную боль, как если бы была упущена возможность, бывшая где-то рядом. Так случилось у меня с Хайдеггером" [16] .
[15]
Safranski… S. 263.
[16]
Ibid., S. 431.