Быков Дмитрий Львович
Шрифт:
Ее сыграла Наталья Акимова (вы можете ее помнить по «Зеркалу для героя», периодически она мелькала в сериалах — в частности, в «Ментах»). Это очень сильная петербургская актриса, а в «Грузе» она творит чудеса — особенно заметные на фоне довольно слабой игры прочих полуэпизодических персонажей. Их очень мало, кстати. Балабанов издевательски называет «Груз» картиной о любовном треугольнике — сильно сказано, ежели учесть, что в качестве одной из вершин этого треугольника выступает труп, мертвый десантник, прилетевший из Афгана в цинковом гробу (здесь воспроизводится класический миф о мертвом женихе — у картины Балабанова вообще добротные мифологические корни). Есть еще пришитый к сценарию на живую нитку профессор из Ленинграда Артем, которого все случившееся так потрясло, что он отрекся от научного коммунизма и пожелал креститься. В финале есть хороший диалог: Артем приходит в храм и интересуется, где тут проводится обряд крещения. «Это не обряд, это таинство», — важно поправляет его старушка, продающая свечи. Таким образом Балабанов заодно снимает любые вопросы насчет того, как его профессор пришел к вере: таинство, и нечего туда лезть. Согласимся. Однако нельзя не заметить, что и эволюция профессора, и мотивы действий прочих героев (зачастую совершенно необязательных, как профессорский брат) для нас темны и непринципиальны. А вот с Антониной все понятно — воплощает справедливость. Справедливость не бывает особо привлекательной, и Акимова играет свою героиню честно, жестко, без тени слащавости. Но вся надежда — только на нее, потому что остальные бессильны. Пожалуй, именно на таких, как Антонина, и держится балабановский мир: прочие либо маньяки, либо алкоголики, либо сволочи.
Я не склонен думать, что Алексей Балабанов действительно умеет любоваться только насилием, чувствует себя в своей тарелке, только работая в эстетике безобразного. Это было бы слишком просто. Один отличный кинокритик так и сказал после просмотра: удивительно, мол, как человек с настолько помраченным сознанием способен оставаться профессионалом столь высокого класса. В том-то и дело: я не думаю, что балабановское сознание помрачено. Оно, мне кажется, вполне адекватно воспринимает мир — просто интересует его в этом мире по-настоящему только то, что Даниил Хармс назвал «чистотой порядка». Это можно назвать беспримесностью, последовательностью, цельностью — так или иначе Балабанова интересует только до конца выраженный, внятный тип. Это позиция абсолютно эстетская, но по-своему достойная уважения: согласимся ли мы, что Данила Богров однозначно прекрасен? Не думаю. Но есть ли у нас основания считать его цельным и законченным художественным типом, подсмотренным вдобавок в нашей с вами реальности? Несомненно. «Не знаю, герой ли это нашего времени, но это герой», — буркнул Балабанов в одном из телеинтервью, когда его спросили, равняться ли на «брата» или погодить. Та же цельность и последовательность, та же готовность идти до конца — во всех его героях, в том числе и в красавице из легкой комедии «Мне не больно», и в отважной якутке из «Реки», и в обитателях «Замка». Так вот, маньяк и Антонина — именно абсолютно цельные, идеально законченные персонажи, и судьба их сводит не просто так: они полярны и потому обязаны взаимно уничтожиться.
Вспомним: ведь в надрывножалостном, хотя и жестоком с виду фильме «Про уродов и людей» мелкому бесу Иоганну никто так и не смог ничего противопоставить. В нем все было омерзительно до предела — все, вплоть до постоянного поедания морковки со сметаной; он не был даже похотлив — им ничто не двигало, кроме тупой и гнусной алчности да ещеподспудной страсти к разрушению чужих судеб. Только природа, кажется, умудрилась что-то сделать с этой дрянью — вряд ли он уцелеет, уплывая на льдине. Люди перед ним расступались, как масло под ножом. И «брата» никто не сумел остановить, вся Америка спасовала. И мальчик Иван из «Войны» всех чеченцев перепобеждал. Что может остановить человека, у которого ничего нет внутри — совершенная, идеальная пустота, как в том знаменитом пустом трамвае, который бегал по рельсам в первом «Брате», четко сигнализируя об истинном авторском отношении к герою? Что вообще есть прочного в этом тотально сгнившем мире, который Балабанов изображает всю жизнь, беря в качестве модели то поздний СССР, то девяностые годы, то серебряный век? В «Грузе 200» вдруг забрезжила надежда: правда, там есть и еще один Хороший Человек. Мертвый десантник. Но этот хороший мертвый десантник никакого маньяка, к сожалению, не остановит. Остается надежда на таинственную Антонину из одинокого дома под Ленинградом.
Откуда она взялась? Как поняла, что мент подставил ее возлюбленного? Что она знает о темных отношениях, связывающих этого возлюбленного с ментом? Почему она терпела запои и придури своего бывшего зэка, мечтающего о новой утопии? Что заставляет ее спасать чиновничью дочку, случайно оказавшуюся в ее доме по прихоти пьяного «мажора»-ухажера? Все темно, и все понятно. В критические минуты вдруг невесть из каких глубин поднимается спаситель — чтобы потом так же таинственно кануть. Но только он способен положить конец извращенному мучительству — потому что у него-то рука не дрогнет. Балабанов любит людей, которые метко стреляют, не особо задумываясь. Случай Антонины — тот самый. «Я стреляю, и нет справедливости справедливее пули моей». Многие, конечно, напишут о том, что фильм Балабанова мрачен и страшен. Не знаю. Мне в нем впервые померещилась надежда — хотя претензий к этой картине у меня множество, и главная связана с концепцией. Она, как всегда у Балабанова, довольно искусственна: вот, был абсолютно фальшивый мир, в котором слащавое сюсюканье попсы и тошнотворное шамканье генсеков сочетались с корневой тайной злобой и мерзостью, которая уже перла во всещели, росла как на дрожжах и подпитывалась всеобщей ложью. У меня как раз такое чувство, что сегодняшняя Россия — это все то же самое, образца 1984 года, минус все то хорошее, что в СССР все-таки было. Но об этом спорить бессмысленно — Балабанов наверняка ответит, что мне в 1984 году жилось хорошо, а он знает, как все было. Будем считать, что знает. За Антонину ему все прощается.
№ 1, 30 апреля 2007 года
Ленин и Блок
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика: оба бесспорно первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали — словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные: и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем — и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка «Он был их звуковым лицом». Чьим — «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин, каждый по-своему, были предельным выражением некой тенденции; и тенденция — при всем различии областей, в которых они действовали, — была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает), но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин — лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода; думаю, нет сомнений, кто тут имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия — участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года), — с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: может быть, пишет она, не эпоха виновата, а моя личная обреченность. Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины: если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно, — все явно катится куда-то не туда.
Как-то я спросил у Новеллы Матвеевой: способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит? В молодости пыталась, ответила она, но потом задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть — ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали. Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены, — стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, оба принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали, но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция». Под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909 года) Ленин подписался бы охотно, сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).