Шрифт:
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
Погребенная заживо под лавиною Дней — как каторгу избываю жизнь. ("Существования котловиною…")И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от "земных низостей дней", в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся "чистота сгорания"… И как итог всего — "Поэма Воздуха", которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты… ("Новогоднее")Отсутствие в этой жизни, "Жизни, как она есть", и устремление в иную. "Иное вещество". Иное измерение. Рай? Ад?
Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.
Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков "рай" — гористый, или устроенный "амфитеатром"? В "Поэме Воздуха" жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как "перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)".
Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, "неумолимое движенье мускула", или, как она говорила, "атом сопротивления". Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле:
"Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…" ("Искусство при свете совести").
Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили.
Она все "примеряла" небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала "о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…" А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — "пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной".
Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.
И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. "Не могу" — сильнее чем "не хочу", природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…
А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. "Я без России обойдусь, без тетради — нет". Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни…
Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше — равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования [145] .
145
Ни к чему, повторяю, копаться в недоказуемых "версиях" о роковой роли НКВД в гибели Марины Цветаевой. Подобные упражнения в детективном жанре, поиски "последней капли" оскорбительны для памяти поэта, захлебнувшегося в море причин, обстоятельств и поводов.
…Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. "Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание", — вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать "за такое внезапное превращение".
("Превращения" не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)
На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.
А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: "Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня "решающего слова", но я отказываюсь это "решающее слово" произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня".