Шрифт:
Я ввинчиваюсь в густую, медленно бурлящую толпу. Ничего похожего на скопление там, вверху. Люди идут себе беззаботно.
Это многолюдье — оно как цемент. Каким бы беспорядочным, каким бы плотным оно ни старалось быть, в нем я никогда не заблужусь. Все равно как в улочках, по которым я шагаю. Но оно не старается, оно такое и есть, помимо собственной воли. То и дело наталкиваешься на сгустки непрозрачности посреди яркого света. На черные каменные ядра в ороговевшей солнечной оболочке. Но тут я не потеряюсь.
Однако часть меня не выдерживает. Это сродни дезертирству: она вдруг покидает меня, показывает спину остальному моему «я», его доводам и заботам. Она бежит прочь, в неведомые дали. Оставшаяся же часть только и надеется найти прибежище в этом мире сапожников и ткачей, продавцов арбузов и обрата. Все, на что она притязает, — совершить простые действия, необходимые для того, чтобы выполнить свое предназначение. Зная — и забывая — о том, что великий Охотник готов в любую минуту сомкнуть на ней свою десницу.
Усвоив это и тем не менее уверившись в том, что нет лучшей доли, на которую стоило бы променять свою.
Кто-то хочет всмотреться в меня, всмотреться в самую глубь. Он словно бы намеревается отложить в меня глаза, как кладку, дождаться, пока сквозь скорлупу не проклюнутся птенцы, и увидеть, как они растут, хлопают надо мною крыльями. Восемь пустынь пролегло между нами. Но он видит меня. Его глаза ждут, чтобы лопнула скорлупа. Под его взглядом я иду вперед. Выжженная бескрайность. Что, если это он, Охотник?
Я ищу того, кто гасит душу дня. Я тоже его подстерегаю. На волосах выступит масло, ноги сотрутся в кровь, прежде чем я по него доберусь.
Но я сворачиваю прямо здесь, к близкой улице Аптекарей. Нужно поздороваться с хаджи Амарой, пока еще не слишком поздно. Ведь уже полдень.
Сворачиваю. Улица Аптекарей. По ней течет нескончаемый поток голов из обожженной глины, обработанных свежим воздухом, и черепов из полированного мрамора. Еще в нее стекаются ароматы душистых растений. Меня вносит в боковую улочку слева.
Остается каких-то несколько шагов.
В конце тупика меня окутывает дыхание пещеры. Магазин хаджи.
При моем появлении он радостно восклицает:
— Лабан! Аслама! Привет тебе!
Он встает. Поверх длинного прилавка, который он приглашает меня обогнуть, жестом указывает мне на скамейку, покрытую старым ковриком. В его светло-голубых глазах пляшет радостный огонек, но в глубине их, как тень этого огонька, — тревожное удивление. Он этого не знает. Не может знать, что за улыбка у него на лице. Он не спускает с меня глаз.
Он бросает своему приказчику, который дремлет на ступе, привалившись к стенке:
— Сходи за чаем.
Кругленький человечек вздрагивает. Резво вскакивает на ноги. Стул тоже возвращается на ножки.
Я пожимаю хаджи руку. Отказываюсь.
— Почему? — спрашивает он.
— А зачем? — говорю я. — Нет, спасибо.
Сесть я тоже отказываюсь. Он повторяет:
— Почему? Почему?
И напевает:
Если знаешь. Скажи почему. И почему На узких улочках Женщины вышагивают, Как голуби в брачную пору.Трое мужчин — старых, в тюрбанах — смеются. Они сидят рядком на второй скамейке. Три божка. Скупые на слова, способные сидеть часами — мне это знакомо, — не испытывая потребности разомкнуть уста. Но они смеются: вместо глаз — щелки. Тихонько так смеются.
Я смотрю на них, потом быстро перевожу взгляд. Хаджи Амара перестал смеяться. Хоть он и хаджи, но по-прежнему носит феску, а не тюрбан. И носит слегка набекрень. Я говорю:
— Я просто так, по пути заглянул.
— Ну так что из того? Все равно присаживайся.
Мне больше нравится стоять, облокотившись о прилавок. Хаджи оставил на прилавке лишь небольшую пухлую ладошку. Стоит мне взглянуть на него, как глаза его принимаются смеяться, а пальцы — барабанить по гладкой поверхности. На мизинце у него золотой перстень. Я втягиваю ноздрями кисловатый запах свежесплетенных циновок, кипы которых заполонили все пространство сводчатых комнат; склепы превращаются в магазины.
— А как это вышло, — спрашиваю я, — что здесь нет Си-Азаллы?
Смешавшись, хаджи торопливо отвечает: