Шрифт:
— Вы не боитесь — ужалят? — спросил он Гульшагиду.
— Если сидеть спокойно, не ужалят, Фазылджан Джангирович.
— Просто Фазыл, — поправил Янгура. — В таких случаях принято напоминать до трех раз, а в четвертый…
— Ужалите? — рассмеялась Гульшагида и тут же перешла на серьезный тон: — Я не могу называть вас по-другому. Разница в возрасте, в опыте… Или я рассуждаю слишком по-деревенски? — спросила она.
Янгура почувствовал в ее словах скрытую колкость. Никуда не денешься, он почти вдвое старше Гульшагиды. Но ведь это — внешне. А душой…
Он встал со скамьи, оглядел из-под руки широкую зеленую пойму. Вдруг резко повернулся к Гульшагиде. Его взгляд был полон решимости.
— Я, Гульшагида-ханум, приехал для того, чтобы окончательно открыться перед вами всем сердцем, — начал он. — Я долго молчал, больше не могу… Вы должны поверить — я говорю очень серьезно… Я, Гульшагида-ханум, люблю вас! Да, да! Люблю, глубоко, самозабвенно! Никого никогда так не любил…
Может быть, Гульшагида смутно предчувствовала его объяснение, потому и не была захвачена врасплох. Она смутилась на какую-то минуту, потом спокойно ответила:
— Фазылджан Джангирович, не будем говорить об этом. В Казани я уже просила вас…
— Нет, нет! — заволновался он. — Я не могу молчать… Я понимаю теперь Меджнуна, думавшего только о своей Лейле… Я приехал не с пустыми намерениями, Гульшагида-ханум… Я готов сделать вам предложение…
Гульшагида тоже встала со скамьи, обхватила рукой столбик беседки.
— Я готов опуститься перед вами на колени!.. — вдруг сказал Янгура.
Он сделал резкое движение, кажется собираясь выполнить свое намерение. Над его головой густо закружились пчелы.
— Гульшагида-ханум, жду вашего приговора, — продолжал Янгура. — Умоляю… Мои чувства…,
Она молча вышла из беседки.
На реке показалась лодка — группа выздоравливающих направлялась к белой песчаной косе. Кто-то негромко затянул популярную в Акъяре песню:
Тихо веет ветерок, бледен свет луны, А в душе только ты, только ты…10
Как ни старался Юматша разгадать, кого упоминала покойная Дильбар в оставленной записке— ничего не смог достигнуть. Единственно кто помог бы ему, — это Диляфруз. Юматша несколько раз наведывался к ней в больницу, заводил разговор, но девушка ни за что не хотела сказать, кто скрыт под инициалом С.
— Нет, нет, пожалуйста, не просите об этом! — взволнованно отвечала она. — Не могу! Это выше моих сил.
Мансур по-прежнему оставался в стороне. Непонятное равнодушие овладело им. «Ну хорошо, — думал он, — узнаю, кто С., но что изменит это? Ведь Дильбар не воскресишь».
Юматша и горячился и сердился на друга. Он не мог понять Мансура. Этот человек как бы раздвоился: на работе — один Мансур, вне больницы — совсем другой. Мансур-хирург столько же смел, сколько и осторожен; в научных спорах он энергичен и принципиален. А вот Мансур-личность, Мансур-человек — загадка: крылья опущены, голова поникла. Что с ним? Какие мысли таит, какие желания — не разгадать!
— Пойми! — убеждал Юматша. — Возможно, именно этот С. и погубил Дильбар. Зло должно быть наказано.
Мансур упорно отмалчивался.
Абузар Гиреевич хорошо видел состояние Мансура. И как-то в упор спросил:
— Ты и к больным приходишь такой же мрачный?
— Я стараюсь выполнять свое дело добросовестно, — уклонился от прямого ответа Мансур. — Но что я могу поделать с собой? Куда бы ни пошел, всюду за мной следует моя черная тень.
— Черная тень? — переспросил отец. — А ты, дорогой мой, не думаешь, что эта твоя черная тень рождает черные мысли у больных? Помню, лет сорок пять назад я однажды пришел в больницу не побрившись, — настроения, видите ли, не было. Так покойный Казем-бек остановил меня в коридоре, вынул из портмоне пятиалтынный, сунул мне в руку: «Марш в парикмахерскую! Вы забыли о том, что вы врач!» До сих пор эта серебряная монета будто жжет мне ладонь. Но я не обиделся на великого Казем-бека, ибо он был тысячу раз прав.
Мансур, кажется, впервые прямо посмотрел в глаза отцу, и старый профессор понял, что сыну действительно очень тяжело. Он взял его за плечо, встряхнул:
— Проснись, друг мой! Люди иных профессий могут держать себя, как им захочется. Их редко кто попрекнет. Настроение — их личное дело. Но ты — врач… Врач прежде всего живет для других! Служение больному — это и есть главное содержание его жизни. Если у него случилось даже невыносимое горе, он все равно не имеет права раскисать. Он должен быть наделен великим самообладанием. Знаешь, за что я все-таки уважаю Николая Максимовича Любимова, хотя ему весьма свойственны некоторые человеческие слабости? — вдруг спросил Абузар Гиреевич, взглянув на портрет Любимова на стене. — За то, что он подлинный, самозабвенный артист! Был такой случай, правда, еще в годы его молодости, когда он играл на сцене легкомысленного Хлестакова. В тот памятный вечер, по единодушным отзывам, он играл Хлестакова прямо-таки потрясающе! Зрители хохотали, аплодировали. А сам он… в каждый антракт звонил мне по телефону и со слезами в голосе спрашивал о состоянии жены, — а жена лежала чуть ли не при смерти!.. Но для врача невысказанная благодарность порой дороже всех самых прочувствованных слов. От врача, Мансур, требуется величайшее самообладание… Ты слушаешь меня?
— Слушаю, отец.
— Ты знаешь, Мансур, я не люблю читать мораль. Сейчас это получилось помимо моей воли… Извини, — когда я слишком волнуюсь, могу наговорить лишнего. Старость, видимо, сказывается… Тяжел, тяжел наш труд, сын! Но есть ли труд прекраснее, человечнее?..
Возможно, именно этот разговор повлиял на Мансура. Во всяком случае, он как бы встряхнулся. На другой же день, перед вечером, направился в глухой переулок па берегу озера Кабан. Помня просьбу Диляфруз, он не пошел в дом к ней, стал ждать на улице. Но так и не дождался: Диляфруз или допоздна задержалась на работе, или была чем-то занята дома. Не дождался и в следующий вечер. Звонить девушке на работу — не хотел, она просто могла отказаться от свидания… И вот — неожиданно встретил Диляфруз в центре города. Она сама окликнула его: