Шрифт:
Иван Тыщенко замолчал, поглядел на меня, а потом указал на своей руке на часы — время, мол, позднее, а я заболтался. Старшина тоже кинул взгляд на меня, потом на Ивана.
— Дорубай, коль начал.
— Вижу, — усмехнулся Иван, — меня догоняет открытый «виллис». В нем командир в бурке и два казака с автоматами. Незнакомые. Сторонюсь с дороги. Но легковушка скрипит тормозами. Командир пальчиком подманивает меня. Подхожу, ладонью прикрываю стыд. Приветствовать не могу, не по форме одет. Молчу. Подполковник, не вылезая из машины, спрашивает, что за вояка, из какой части, почему в таком виде. Докладываю все как есть. Не верит.
— Трусишь сознаться? Скажи-ка прямо, что ночевал под боком у казачки да и проспал. А полк ушел. Хотел бежать, а казачка не пускает, «пондравился» дюже, парень-то ты видный. Ну и это самое… Нужнее ей в полном порядке, а ты все-таки побежал. Недоласканная же казачка спрятала твои чеботы и портки, полагая, что теперь-то ты никуда от нее не денешься. Хороша казачка, а?!
Веселый, видать, человек этот подполковник. Смотрит на меня, усмехается, а автоматчики, сопровождающие его, ржут как лошади.
— Ну, признавайся, старший сержант!
Мне не до смеха, впору хоть плачь, я клянусь, что ничего подобного не было, что кроме своей супруги, Галины Ивановны, никого не знал и знать не хочу, не грешен я. «Не грешен? — Подполковник стирает с лица улыбку и строго кивает автоматчикам: — Возьмите его. Проверим». Машина пылит по дороге. Я сижу между автоматчиками и тяну подол гимнастерки к коленям. Из стороны в сторону верчу головой. Не проходит и получаса, как мы нагоняем две крытые машины. Они стоят на обочине дороги. Возле одной из них — Харламов. Его по сивым усам я узнаю издалека.
— Наши, наши! — кричу я, наклоняясь к подполковнику. — Отпустите меня или дайте штаны надеть и сапоги.
«Виллис» притормаживает. К нему подбегает Харламов.
— Ваш казак? — спрашивает подполковник.
— Мой! Иван Тыщенко!
— У вас что, мода такая: оставлять своих казаков бесштанными на дороге?
Сергей Филиппович в ответ лепечет что-то невнятное. Так, мол, получилось. Их передернул тягач через речку, а они совсем забыли про Тыщенко. Хватились вот, ждем, когда догонит.
Подполковник оказался командиром 41-го полка нашей дивизии.
…В ту новогоднюю ночь мы вспоминали немало веселых и грустных историй. Помянули павших. Помечтали о будущем.
Старший лейтенант Корней Ковтуненко был из тех людей, кого, казалось, не гнут и не ломают никакие испытания. Молодой, красивый терский казак, он стал для меня образцом лихого кавалериста. Как сейчас вижу его на выездке в Анастасиевке. Он сидит на коне. Гордая осанка. Из-под кубанки, чуть сдвинутой набекрень, на лоб спадает черный чуб. В руках — по клинку. Горячий конь танцует. Корней пускает его на скаковую дорожку, дает шенкеля. И на полном галопе — аллюр три креста — правой и левой руками на обе стороны рубит лозу. Чистая работа, залюбуешься.
В первый день нового года, утром, я ходил в штаб полка с заявкой на боеприпасы. По старой дружбе заглянул к Ковтуненко. Хотелось повидаться и поздравить с Новым годом. Попытался это сделать вчера, но сказали, что он где-то в эскадронах. Корнея я не узнал. Всегда подтянутый и аккуратный, на этот раз он сидел, забившись в угол, какой-то весь расхристанный. Полушубок был в саже и в грязи, рукав порван, полуоторван воротник. Помятая кубанка валялась на полу. Чуб растрепан и не черный, не смоляной, а какой-то серый. Лицо в саже, на щеках грязные подтеки. Поразили глаза: мертвые, застывшие, от всего отрешенные, ко всему безучастные.
— Что с тобою, дружище? — бодренько начал я. — По двору ходит-бродит Новый…
И осекся. У человека, видать, большое горе, беда, и мое бодрячество — неуместное, непутное и просто глупое. Серый чуб… «Он же седой!» — про себя ахнул я. Шагнул к Ковтуненко, положил руку на плечо, тихо спросил:
— Что случилось, Корней?
Он промолчал, отвернулся, пальцами стал тереть и без того красные глаза. Потом махнул рукой: не спрашивай, мол, ни о чем.
— Крепись, казак… — Я постоял еще немного, помолчал и вышел. Человеческому горю словом не поможешь. Но какое горе у Корнея, что его, сильного и крепкого, могло так согнуть?
— Что, спрашиваешь? — Глаза у Михаила Федоровича Ниделевича были тоскливыми. — У Ковтуненко то, что многих в дугу согнуть может. Пришел воин-освободитель в родной хутор, в станицу, в село, в отчий дом. А его, отчего дома, нет. И нет никого из родных: ни отца с матерью, ни жены, ни детей. Кто-то повешен, кто-то расстрелян, кто-то угнан в неметчину. Это же — фашизм! Стало быть…
И тоска в глазах комиссара мне стала понятной. В оккупированном Донбассе у него тоже осталась семья. От Михаила Федоровича я узнал, что вчера с первым эскадроном Ковтуненко ворвался в хутор, где размещалось пятое отделение совхоза. А хутора нет. Только печные трубы и пепелища. И ни одного мирного жителя нет. Где они, где старики-родители, жена и дети? Первый эскадрон обшарил все: балки в окрестностях, подвалы, погреба, овражки, колодцы. Нет! Всю ночь Корней просидел на пепелище своего бывшего дома.