Шрифт:
— Кончился наш голубчик, царство ему небесное, Доконали злодеи…
Никто не отозвался на этот вопль. «Народ безмолвствовал», не выражая ни особенной скорби, ни радости — ничего, кроме самого обыкновенного обывательского любопытства. Я думаю даже, что отдельные случаи избиений студентов в этот день являлись не выражением народного гнева против цареубийц, а просто носили провокационный характер. Народ проявил полное равнодушие к факту цареубийства, и, когда спуск штандарта возвестил ему о кончине освободителя, он начал спокойно расходиться.
Больше ничего не было — ни баррикад, ни революции… И глухая тоска о несбывшемся черной тучей вползала в сердце…
Вечер прошел в такой же тишине и тоске. Театры были закрыты, улицы безлюдны, город молчал. Только у меня за стеной друг хозяйки ругал цареубийц и придумывал для них всевозможные казни.
Потянулись мрачные, суровые дни. Газеты в траурных рамках были полны подробностей о свершившемся. Сообщали о многочисленных арестах. Были арестованы Желябов, Перовская, Кибальчич, Гельфман, Тригони… Застрелился Саблин. Полный разгром… Никто ничего не понимал, пока не выяснилось, что выдает Рысаков… Тяжело переживалось это время. Но вот вышел манифест «Народной воли» — немного отлегло от сердца. Значит, еще не все кончено.
Караулов вызвал меня на квартиру одного из членов своего кружка, фамилию которого я забыла, и мы с ним весь день и всю ночь запечатывали в конверты народовольческий манифест, надписывали адреса земских, губернских, уездных и должностных лиц, наклеивали марки, а потом потихоньку уносили их и разбрасывали по почтовым ящикам в разных концах города. Целая кипа их всегда хранилась у меня во внутренних карманах пальто и за обшлагами рукавов, я разбрасывала эти тоненькие, длинные листочки, пахнущие типографской краской, где только могла: в библиотеках, в столовых, под приборами, на улицах в людных местах, приклеивала на заборах в фабричных кварталах, совала в карманы верхнего платья посетителей кухмистерских, однажды даже ухитрилась — это уже просто из-за мальчишеского озорства — засунуть за обшлаг шинели жандармского офицера, который ходил обедать в немецкую столовую на Литейном.
Что эти посылки доходили иногда по назначению, в этом я убедилась, когда года через два после того мне пришлось побывать на своей родине, в селе Завьялове Балашовского уезда. Дедушки уже не было на свете, но там еще жил дядя, Иван Гаврилович Печаткин, и вот он мне рассказал, какой переполох вызвала в селе полученная из Питера бумажка от партии «Народной воли» — крестьяне называли ее «волшебной». В волостном правлении сначала не поняли, в чем дело: смутило заглавие «Манифест», и она была громогласно прочитана на сходе. Потом лишь сообразили и уничтожили бумажку, но Завьялово еще долго волновалось и обсуждало событие на все лады, так что даже приезжал становой разъяснять мужикам злодейский умысел бунтовщиков, убивших царя-освободителя, и успокаивать их возбужденные умы. То же самое, говорят, было и в соседнем селе, Турках, возможно, и в других селах, известных мне по моему учительству, куда я направляла свою корреспонденцию.
И все-таки ничего больше не было. Брошено было только семя, которое взошло лишь много лет спустя.
Печатается по: Дмитриева В. И, Так было. М., 1930, с. 203–294.
П. А. Аргунов
В ДНИ ГЛУБОКИХ ПЕРЕЖИВАНИЙ
(Из воспоминаний о 1881 г.)
В 1881 г. я был в последнем (8-м) классе. Наш немноголюдный класс помещался в верхнем этаже, выходил на обширную площадку лестницы. Была «большая перемена» (получасовой перерыв между уроками); я с товарищами стоял на площадке, когда в нижнем этаже, где расположено было большинство классов, началось какое-то особенное движение, как будто тревога, которая, оборвавшись, сменилась тишиной. К нам по лестнице влетел помощник классных наставников (надзиратель) и объявил «горестную весть», только что полученную генерал-губернатором, о гибели царя…
Мы были ошеломлены. Разговоры смолкли. Некоторые, в том числе и я, чтобы скрыть свое волнение, отвернулись в сторону лестницы и, опершись на перила, бесцельно смотрели в пространство. Как будто хотелось в этой толпе остаться одному и передумать и перестрадать в одиночку это потрясающее известие…
С тех пор прошло пятьдесят лет, но я отчетливо помню все подробности этого дня.
С кем-то из товарищей, стоявших поблизости, после некоторого молчания я обменялся первыми думами. Нас мучил вопрос о цели этого террористического акта, сопряженного с такими жертвами для революционеров.
— Ну, убили одного, вступит другой… Стоит ли это жертв?
Но на этом, можно сказать, обывательском сомнении уже и тогда я не мог остановиться: именно самоотверженность террористов и их тяжкие жертвы и заставляли предполагать, что дело совсем не в устранении «одного», а в чем-то более сложном и важном. В чем именно — тогда я еще не мог понять и, сам наблюдая полный переполох вокруг, не догадывался, что хорошая встряска застоявшегося российского болота всегда входила в расчеты русских революционеров.
Занятия в гимназии, конечно, были прерваны, и нас всех отправили на церковную церемонию. К вечеру, по обыкновению, ученики должны были готовить уроки, но старшие были выбиты из колеи, и о занятиях никто не думал.
Я сидел с одним из товарищей в зале, служившей для пенсионеров столовой. Мы были одни, но от откровенной беседы воздерживались, так как поблизости была дверь в квартиру воспитателя. Но со своим повышенным, как бы вздернутым настроением мы уже не могли совладать. В нем было что-то вызывающее. «Горестное известие» дало толчок к протесту, давно затаенному, против всего отвратительного режима гимназии и против этого общего, столь лицемерного, похоронного уныния. Мы с товарищем нарочито громко говорили, хохотали, пробовали петь, наконец я взял гитару, бывшую в нашем распоряжении, и начал наигрывать веселые мотивы…