Шрифт:
Но вот, возвращаясь с урока однажды в конце января, он услышал исступленные крики газетчиков:
— Порт-Артур!.. Телеграмма наместника!.. Японцы напали на Тихоокеанскую эскадру… Русский посол в Токио отозван… Высочайший манифест о войне с Японией…
Так болтовня и шушуканье по-за углами обернулись явью.
Верноподданные толпы лабазников и горланов с иконами, хоругвями, флагами и портретами «обожаемого монарха», красные, надутые важностью лица козыряющих городовых, остервенелый вой казенных газет, угрозы закидать шапками «желтолицых макак» — все это выглядело достаточно пошлым.
В чем-то его, Рахманинова, самолюбие было задето. Сквозь вопли «ура» и первые смутные вести о небольших еще неудачах он пытался между строчками газет прочитать что-то неизмеримо более важное, в чем была оскорблена Россия.
В начале марта в дневнике у Сергея Ивановича Танеева появилась лаконическая запись:
«…Был в половине второго Рахманинов. Играл «Скупого рыцаря». Прекрасное сочинение. Великолепна сцена в подвале… Много благородной, хорошей музыки…»
Вслед за Даргомыжским и Корсаковым Рахманинов обратился к «маленьким драмам» Пушкина и попытался интонациями мелодического речитатива выразить губительную страсть, опустошившую душу скупца.
В ту пору ему казалось, что страсти человеческие — первый двигатель всего сущего. Из того же зерна родился и замысел второй его оперы — «Франческа да Римини».
В марте Сергея Васильевича неожиданно пригласил управляющий конторой императорских театров и предложил ему пост дирижера Большого театра.
Раздумья пришли только тогда, когда контракт был уже подписан. Тогда он понял, что за материальную независимость и возможность работать с превосходным ансамблем ему придется отдать без остатка все время, предназначенное для творчества.
От инспекторства и уроков он сразу же отказался, сохранив до поры за собой только училище Екатерины.
В апреле прибыли первые раненые из-под Тюренченя. Почти каждый день провожали кого-нибудь, как тогда говорили, «на театр военных действий». В самом названии этом Рахманинову слышалась злорадная издевка.
В начале мая по пути в Ивановку во время долгой стоянки в Тамбове Сергей Васильевич стал свидетелем отправки новобранцев. Длинный ряд порожних вагонов-теплушек стоял на запасном пути. На полотне рядом с поездом гудела возбужденная толпа. Хохот, свист, визг гармошки, липкая ругань и горький бабий плач.
И вдруг все покрыл леденящий кровь пронзительно-звонкий рожок горниста.
С юга, заслоняя солнце и сдержанно грохоча, шла синяя градовая туча.
— По ваго-онам! — пронесся истошный крик.
И воцарился ад. Все побежали. Стоявшая подле столба с узелком в руках молодая бабенка в лаптях с хриплым воем повалилась в грязь, обнимая сапоги новобранца в сдвинутом на затылок картузе. Он был пьян; силясь освободиться, глядел прямо перед собой мутными синеватыми глазами.
Не чуя ног под собой, Рахманинов прошел мимо.
На миг приподнялся край занавеса, и он увидел то, о чем нельзя было прочитать ни в реляциях, ни корреспонденциях с этого проклятого, дьявольского «театра».
В ушах у музыканта немолчно звучали строфы Дантова «Ада»:
Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям…Здесь, в Ивановке, этот «вековечный стон» был гораздо слышнее, чем в многолюдной Москве.
С низовьев Волги дули обжигающие суховеи, разнося по полям призрак голода и напастей. Жестокий град до корня выбивал неокрепнувшие полосы озимых.
Нищета, безлошадье…
Вечерами Сергей Васильевич выходил на опушку молодого парка. Слабо мигали степные звезды. Светят они и там, на краю земли, на вершины голых сопок и заросли гаоляна.
Три раза в неделю приходила почта. Все набрасывались на газеты.
Каждому хотелось разорвать вязкую паутину подсахаренных сентенций, глухих реляций Куропаткина о «стратегическом оттягивании армий к Ляояну», увидеть голую правду, как бы страшна она ни была.
Но в один душный июльский вечер паутина нежданно прорвалась, и на мкг все исчезло: и Маньчжурия, и призрак голода, и «Франческа». Из траурной рамки бросилось в глаза одно страшное и бесповоротное слово: «Баденвейлер».
Антон Павлович Чехов…
С минуту Рахманинов сидел, сжав ладонями виски и ничего не видя перед собой. Потом оглянулся. В комнате никого не было. Ирину лихорадило, мать, истомленная зноем, забылась рядом с ней. Только с веранды долетел до него чей-то тихий, горький плач. Войдя, он увидел Соню.