Шрифт:
Огарев и Герцен почти с детства жадно читали тайные списки, и общая осведомленность в литературе такого рода (Пушкин, в основном, и Рылеев) сблизила их при знакомстве едва ли не сильнее, чем благоговейная любовь к Шиллеру.
Огарев учился в университете без того упоения и захлеба, с которым учился Герцен, а потом и вовсе бросил посещать лекции. Обучаемый с семи лет посещавшими дом учителями, особенно полюбив римскую и греческую историю, в девять лет написал он по заданию учителя сочинение на вольную тему. «Письмо к мечтаемому другу» называлось оно. Он уговаривал неведомого товарища (далеко впереди была еще встреча с Герценом) наподобие героев древности пожертвовать собой для отечества. И вот странно: вырос, возмужал, казалось бы, поумнел, образовался уж во всяком случае куда более, чем тогда, двадцать лет — возраст зрелости, а то детское чувство, снедающее, жгучее, острое, в точности таким и осталось. Неясным по исполнению, тревожащим, смутным, зыбким и неотвязчивым. Как реализуется оно и как утолится, придумать он еще не мог и искренне завидовал Герцену. Тот был весь наружу — напропалую говорил любому все, что думает о России it рабстве, витийствовал с пафосом и жаром по каждому поводу, во всем участвовал и выказывал полную готовность ко всему примкнуть. Да к тому же суждения у него были четкими и определенными, что делать и чем заняться, знал он твердо — да и не только про себя, но и всем посоветовать мог убежденно, красноречиво, убедительно. А Огарев, неразлучный спутник, томился, сомневался, отмалчивался. Собирались все у Огарева в небольшой его (с детства была мила) комнате у Никитских ворот, красные обои которой с золотыми полосками, и горящий камин, и застойные облака дыма, и запах жженки, и аромат сыра (единственная и главная закуска) многим навсегда запомнились. Огарев споров не затевал, длинных монологов не произносил, склонен был скорее согласиться улыбчиво с самой крайней точкой зрения, чем запальчиво и наотмашь отмести ее. Герцен кипел, заводил, активничал и первенствовал со сладострастием, Огарев внимал, одобрял, отмалчивался. Вся компания их, весь кружок собирался тем не менее именно вокруг них обоих, потому что Герцен здесь, как уже сказано, являлся умом, а Огарев — душой и сердцем. Так смолоду повелось и до смерти так между ними осталось. Герцен понимал это прекрасно и однажды сформулировал точно, вспоминая студенческие годы: «В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство». О роли же Огарева в собственной своей жизни оставил он неисчислимое количество свидетельств и во множестве писем, и в воспоминаниях, и в дневнике, удостоверяющих именно сказанное выше: во-первых и в-главных, неразрывность их, а во-вторых, определяющий характер связи — именно ума и души. Так сразу после приговора (близится уже, близится обязательный и непременный срок обязательной и непременной судьбы российских самоотверженных юнцов) писал он из тюрьмы своей кузине: «Как высок и необъятно высок Огарев — этого и сказать нельзя, перед этим человеком добровольно склонил бы я голову, ежели б он не был нераздельною частью меня».
Будут потом и другие слова друг о друге, потому что переписка обширна, писали они много, и существенной частью их деятельности было — выработать из себя внутренне Свободного человека. Чрезвычайная и куда как трудная задача для любого времени и пространства! А в России в смутное и странное время возникновения идей о необходимости этой свободы? Друг друга изучали они так же пристально, как самих себя, и пространно обсуждали наблюдаемое — письменно и устно в равной степени.
Герцен — Огареву: «Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать. Твое бытие более созерцательное, мое — более пропаганда. Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень — деятельность для души».
Огарев — Герцену: «Можно ли сомневаться, когда видишь человека, что он человек? Ты можешь сомневаться, а я не могу, я бросаюсь обнять человека и на опыте с ужасом каюсь в ошибке».
Собирались уже, естественно, издавать журнал, средства для которого оба надеялись вымолить у отцов. Герцен план разработал, обязанности внутри журнала распределил (Огареву — вся литература, часть истории, философии и критика), сформулировал общие задачи журнала так заманчиво, что нельзя было не принять в нем участия: «Следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого и из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды».
Им едва лишь за двадцать, читатель, и пирушки их — кипение идей и ума, а не только жженки и страстей. И еще вся жизнь впереди, оттого и планы наполеоновские, и ужо занесена над обоими неизбежная пресекающая рука.
Тридцать четвертый год, лето. Франция, Польша, новгородская кровавая смута, холера и холерные тревоги — раскаленный, но уже вчерашний день. А сегодня — необъяснимые и пугающие пылают по Москве пожары. Очевидец свидетельствует, что тридцать четвертый год «огненными чертами записан в летописях Москвы; два месяца пожары истребляли город;…пожары были по несколько раз в день, команда обессилела, лошади измучились. Ясно было видно, что это не случайность, что тут злоумышленность. Народ волновался, обвинял внешних врагов, во всех видел поджигателей, и стало опасно ходить по улицам».
II вот в самом разгаре непонятных пожаров явился в городскую полицию давний добровольный осведомитель (доносил охотно и часто, по все больше по мелочи) — некий «вольный механик», как было записано в последующем рапорте о срочной ссуде ему казенных денег. Он сообщил, что «несколько молодых людей собираются по ночам в разных местах и там, под видом препровождения времени, напиваются допьяна и поют песни, наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги». Он взялся поймать собутыльников с поличным, испросив денег на угощение и точно обозначив день, когда пригласит их к себе. А чтоб ошибки не было, нарисовал план, как пройти в его квартиру с черной лестницы, где крючок на двери предусмотрительно будет откинут.
В подобных случаях, господин Огарев, уважаемый Николай Платонович, а всего чаще — Ник, как называет вас большинство приятелей, — в подобных случаях важно ведь не только то, что вы пели бесшабашно и радостно наказуемые песни в малознакомой и не слишком симпатичной компании. Это, конечно, само по себе неосторожно, легкомысленно и неосмотрительно. Только не это главное. Главное, Николай Платонович, что вы уже давно пишете, переводите и записываете все, как на подбор, что услышали интересное, а это совершенно с российским законоположением несообразно. Не положено российскому подданному ни дневник вести, ни личные записи делать, и вообще ничего заветного доверять бумаге в собственных четырех стенах не дозволено, потому что он неустанно должен помнить, что в любой момент доступен бдительному отеческому досмотру властей предержащих. Собственно говоря, он, российский подданный, даже и в мыслях ничего такого иметь не должен. Но покуда в умах досмотр затруднителен, остаются поднадзорными все до единой бумаги в квартире российского обывателя, кем бы он ни являлся по происхождению и как бы ни был нужен отечеству. Потому что благомыслие важнее возможной пользы. Польза может и не состояться, а от крамолы вред заведомый. Так что крайне, крайне опасно заносить свои мысли на бумагу. II чужие — тоже, и конспекты с прочитанного, и с друзьями переписка — все опасно.
Много позже Герцен напишет сокрушенно и полуосуждающе: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…»
С такими как раз прекрасными людьми и пел Огарев летом тридцать четвертого года прекрасные, но недозволенные песни. А один из собутыльников вскоре позвал его к себе в гости. Правда, Огарев вторично не пошел, но это уже было неважно.
2
«Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи», началось, как и прочие многие, с добровольного подлого доноса. А потом рассматривала его, долго разбирая, высокая, специально назначенная комиссия из людей в чинах, летах и орденах. Но подлинной сути дела — смешного и пустячного — не могут скрыть пухлые и внушительные папки следственного дознания. Конечно, приятно и завлекательно, когда первые же столкновения героя с властями предержащими обнаруживают и обнажают его взрослость, зрелость и умудренность. Тогда к чему раздумывать, как менялся он на протяжении жизни? Но если подлинные заслуги, да и самая зрелость далеко впереди, и забудешь о них, листая толстое следственное дело, все становится на свои места, смешное и глупое выплывает наружу: чисто охранительное мероприятие! А сам герой, как и все его приятели, — зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка. Пусть он уже занимается несколько лет историей и философией и находят у него при обыске переводы и планы статей и всяческие заметки и конспекты. А переписка с друзьями до того глубокомысленна, что пугает следователей, и они просят темные места ее пояснить. На самом деле причина всех бед — бесшабашная юношеская пьянка, за которой последовали провокация и донос. И естественно, что на пьянке этой пелись песни, коим легкая непристойность придавала дополнительную привлекательность, а крамола вся-то и состояла в том, что касались непристойности эти (привлекательность увеличивая) особ настолько высоких, что о них в таком тоне даже и помышлять не полагалось.