Мессерер Борис Асафович
Шрифт:
В моем решении оформления на сцене создавался образ старинного английского замка и стояла карета, в которой сидела певица, а за ней в специальной раме располагался экран, на нем менялись слайды, и можно было увидеть эту же карету, запряженную лошадьми, бегущими по дороге к замку. Этот повтор кареты, сначала реальной, а потом ее изображения как бы на старинной английской гравюре, был художественным приемом, который я использовал во всех сценах оперы.
По сюжету оперы на сцене должно было появиться привидение, и Рихтер, который горел идеей создания спектакля, за неимением свободных актеров играл это привидение, высовываясь из-за стен замка в самых неожиданных местах. И тут же бежал режиссировать. Ему одному приходилось очень трудно, и в помощь ему пригласили знаменитого оперного режиссера Бориса Александровича Покровского, с которым судьба меня сводила раньше, — я делал с ним в Лейпциге оперу «Пиковая дама», а потом спектакль «Пророк» на пушкинскую тему по пьесе Валентина Непомнящего в доронинском МХАТе. Покровский пытался дисциплинировать ситуацию и, конечно, умел разговаривать с певцами и дирижером. Пели дивные исполнители. Особенно хороша была молодая китайская певица по фамилии Ли. За дирижерским пультом стоял Володя Зив.
На премьере, ближе к финалу, мы ждали выхода на поклоны, прячась за занавесом, — Рихтер, Покровский и я. Рихтер был, как обычно, в своем коротком черном плаще с красным подбоем и в черном фраке с белой бабочкой. Я предвкушал, что сейчас вот мы втроем выйдем на поклоны… И вдруг в самом конце представления в оркестре упал на пол какой-то крошечный предмет. Это было похоже всего лишь на щелчок, но Рихтер взметнулся, как лань, и бросился бежать по проходу куда-то вдаль. Белла, которая сидела близко, видела эту сцену и с изумлением рассказывала, как мимо нее пронесся Святослав Теофилович в развевающемся черном плаще с красным подбоем, восклицающий: «Позор, позор!». Он бежал скрыться от провала. А публика ликовала в восторге от спектакля, вызывая аплодисментами постановщиков. Но мрачный Покровский — он был вообще всегда мрачный — сказал:
— Я без Святослава не пойду!
И не вышли мы ни на какие поклоны, а грустно отправились в кабинет Антоновой пить коньяк.
На следующий год Рихтер снова пригласил меня принять участие в «Декабрьских вечерах». На этот раз он решил устроить вечер под названием «Музыка романтиков»: Шуман, Шуберт, Шопен. Основной идеей было камерное музицирование. Рихтер давно мечтал о такой возможности. Идея восходила к исполнению музыки при австрийском дворе. Король и его приближенные слушали божественную музыку Моцарта, сидя в креслах рядом с виртуозом. Рихтер мечтал о том, чтобы в концертном зале отсутствовала рампа и зрители не были бы отгорожены от исполнителей. Он хотел устранить барьер между публикой и артистами.
Для этого мне пришлось резко снизить уровень сцены, убрать рампу, а на оставшуюся ступеньку сцены поставить кресла для избранных зрителей, которые сидели бы рядом с исполнителями. Первый ряд партера был изогнут дугой, и зрители располагались полукругом и должны были чувствовать себя свободно, как будто это происходило в придворной зале. Необходимая декорация на низкой сцене была весьма скромной: большое романтическое окно с изящными переплетами, на фоне которого стоял рояль, задник высвечивался со всевозможными эффектами цветового решения. В зале висели картины художников-романтиков немецкой школы.
Позже Рихтер часто приглашал меня к себе домой. Он жил на углу Большой и Малой Бронной. Квартира в то время поражала своими размерами, потому что на самом деле это были две квартиры, соединенные вместе. Образовывалась очень большая комната, в которой Рихтер музицировал. Там стояли два концертных рояля. Из окон шестнадцатого этажа открывался прекрасный вид на Москву.
Я бывал у Рихтера и Дорлиак много раз. Мы обсуждали будущие спектакли и различные художественные проблемы. Рихтер рассказывал о своих гастрольных поездках по миру. Он совершенно не мог сидеть на одном месте — привык постоянно разъезжать по всему свету. Он меня угощал:
— Выпейте, выпейте, Боря, это очень хороший коньяк.
А я всегда был на машине и боялся выпить лишнюю рюмку, потому что мне предстояло ехать в Переделкино.
Рихтер неоднократно бывал у меня в мастерской и хвалил мои работы.
Весной 2010 года по приглашению Ирины Александровны Антоновой я устроил выставку своих тарусских акварелей в мемориальной квартире-музее Рихтера. Открытие выставки проводили в день рождения Святослава Теофиловича. И он совпал с днем рождения Ирины Александровны. Во время ее выступления мы начали ее поздравлять, а Ирина Александровна сказала, что Святослав Теофилович не знал об этом совпадении и, когда наконец ему сказали, страшно огорчился, что ему это не было известно раньше и он оказался невнимательным.
Мы вспоминали Святослава Теофиловича, говорили о встречах с ним, слушали записи его выступлений, Белла читала свои стихи, написанные в Тарусе, которые очень любил Рихтер. Она читала и смотрела в широкие окна на панораму Москвы, на крыши домов на Поварской, на небо над городом.
Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на свой значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.
Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.
Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.
Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.
Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.
Он написал поэму «Сын». Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма «Сын» была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.
Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.
Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: «Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны». А он отвечает: «Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…».
А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.
Мы говорим: «Антокольский и театр». Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.
Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.
Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в «Повести о Сонечке», так же как Завадского. Помните, там написано: «Какой-то у нас Юрочка прохладный», — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.
Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.
…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!». Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.
Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив.
[…]
О Зое. Кроме того что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: «О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения». Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: «Ну и не проводите. И так проживем».
Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: «Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи — и все подписаны одним днем?». Я говорю: «Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню».
Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И, кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.