Шрифт:
— Мама, ты что, в щель не спускалась? — поразилась Варенька. Мама сильно боялась бомбежек и даже ночами норовила добраться до убежища.
— Я решила больше не ходить, Варвара.
— Как же так?
— Я устала бегать, доча, устала. По лестнице бежишь, сердце прыгает, того и гляди выскочит, как ракета, и в небеса! Я иногда так и вижу, как сердце выпрыгивает — изо рта. Страшно, доча! В убежище бомба меньше шумит, но люди-то во-оют. И паникуют, злятся, и дети кричат. А дома хоть только бомба.
Ела мама все маленькими глотками, по пол-ложечки супа, и хлеб зачем-то просила разрезать на крохотные кусочки, но быстро: ложка за ложкой, кусок за куском. Съела полтарелки, остановилась передохнуть.
— Не нравится мне шум, Варвара, так не нравится! Сама тревога воет — как бомбу зовет, зазывает! Лети сюда, бомба, лети-и! Ты помнишь Тавриди художника, Патрокла Афанасьевича?
— Нет, мама.
— Большой папин друг был. Жил на Седьмой линии, аккурат напротив трактира Прянишникова. Расстегаи там были отменные, со всего Ленинграда ехали… А музыка была механическая, из автомата, протиивная. Очень Патроклу Афанасьевичу картины маслом писать мешала. Он натура был тонкая… И он, доча, подумал да оглох. Специально оглох, чтобы картину закончить. Может и мне оглохнуть, доча? На время войны.
— Нет-нет-нет… То есть если только на время войны, — растерялась Варенька.
Мама докончила с супом.
— Спасибо, Варюшка, горячий, вкусный. Ну не такой вкусный… но горячий, Варюшка. Не такой ведь вкусный? Сюда бы грудинки, картошки…
Последние немного лет, два-три, до репрессии Варин отец, заслуженный рабочий-революционер, получил солидный пост в районном исполкоме. Они вдруг первый раз оказались богатыми: по своей скромной мерке. Дважды съездили в Кисловодск, однажды и с Варенькой, а так — полюбили вкусно поесть и хаживали по ресторанам. Никогда раньше мама в ресторанах не бывала и не ела никогда особо изысканно, но после ареста начала она болеть. И рестораны эти, скатерти белые, приборы особые, когда к каждой малости своя вилка-закорючка, было последним, что запомнилось ей из той, до болезни, счастливой жизни. Она и сейчас поминала часто то устриц, то суфле: совсем уж это нынче звучало всуе.
— Мама-мама, конечно-конечно! Картошки там была половинка в супе… а мяса выдач не было давно, ты знаешь… Завтра пораньше в очередь встану. Наши скоро победят, мамочка, и все будет вкусно, да-да!
— Я же не жалуюсь, доча, не жалуюсь. Другим тяжелее! Я вот тебе от своего хлеба утреннего кусочек оставила, так что ты…
— Мама-мама, опять? Зачем же?
— А я сытая, доча, мне ведь много не надо, мне бы вкусно. Ах, меня сегодня Патрикеевна такой вкусной колбасой угощала!
— Патрикеевна? — охнула Варя.
В том, что вкусная могла быть у Патрикеевны колбаса, сомневаться не приходилось. Но насчет угощать?! По единоличности Патрикеевна была рекордсменкой домохозяйства. Даже любила потеоритизировать, что всякий должен отвечать за себя, и грех коммунистов в том, что они заставляют людей отвечать за других, а за себя — разучивают. Потому что за себя и за других одновременно отвечать отвечалки не хватает, узкая она у человека.
— Вкусной, копченой, как в ресторане «Европа», когда ассорти выкладывают. Патрикеевна. Она иногда дает мне, уже три раза. Каши сначала, вчера вот биточек дала…
Заскулила тревога, мама ложку выронила, которую в руке вертеть продолжала. Упредила Варенькин вопрос:
— Не пойду я, доча. Посижу вот в качалке. Покачаю-юсь! Послушаю, как бомба свистит.
42
Александр Павлович часами порою не открывал глаз и не говорил слов. На прикроватной тумбочке стояла вода и тарелка с хлебом, воду Александр Павлович отпивал, к хлебу не прикасался и вновь располагался ничком. Генриетта Давыдовна подметала пол, уносила-приносила горшок, поправляла подушку: ее будто не существовало для Александра Павловича. В конце концов это перестало быть страшным, но оставалось баснословно, непредставимо странным.
Иногда, впрочем, он заговаривал, и вспыхивала искра прежнего Александра Павловича: такого веселого и серьезного! Генриетта Давыдовна недоуменно листала контурные карты, не очень веря, что учебный год будет, Александр Павлович вдруг очнулся и включился, как с полуслова:
— Ты старшим предложи представить, кто бы с кем бы граничил в Европе, если бы Германии не стало. Сплыла бы завтра как Атлантида! Бельгия граничила бы с Польшей…
— Чехия с Голландией! — подхватила Генриетта Давыдовна.
— Швейцария с Данией! И до Швеции от Швейцарии был бы только пролив, и твои бы недотепы их еще пуще путали.
— Австрия, получается, с Францией.
— И Маргарите Австрийской замуж в Испанию можно было не плыть, а спокойно по суше…
— Ну что ты, Сашенька, ей через Германию путь и не лежал. Сам ты недотепа. Вот, смотри глобус.
Александр Павлович нахлобучил очки, недовольно воззрился на Шар, признал:
— Уж да, лопухнулся. А знаешь историю, как она попала в страшную бурю и сочинила себе эпитафию? Но они бы утонули вместе: и эпитафия, и Маргарита… А выжили — и эпитафия не пригодилась.