Шрифт:
Темно в окнах, но, по всему-то, ночь еще не скоро наступит здесь, допоздна ее будет оттирать ватинным плечом вечер, спеша добрать свое. Еще тут жаждали, ждали-дожидались развлечений и утех, а то и некоей форы от судьбы, хотя бы кивка ее, ухмылки знающей. Кому-то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто и запасался ими на ночь… нет, не на ту долгую, продроглую, во все концы земли простертую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избенке их на косогоре к речке Мельнику, — а на другую, в казенных, подсвеченных бра уютах душных номерных, не без умыслу обмануть ее, судьбу, по кривой обойти, оттянуть расчет, всяк по-своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно-кошачье и одновременно железное, все на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка — обои, что-то вроде фотоклеенки, состыкованной полосами, но листья палые в одном углу как живые, для памяти хватит. Мать спит, все сельцо их спит, наработавшись, забылось в степном распадке своем, и что-то всегда языческое, в самое себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице — языческие у сна лики… За соседним столиком компания та, кавказцы, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И матери те тоже спят, наверное, а сыновья их здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невеселом жизни чужой, и там, в снах материнских… не так разве, кацо или как там тебя?
Стальным оголенным проводом змеятся, изгаляются звуки — готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на все твое, что там ни есть, замахнувшихся, — до них принижаться надо, во что-то темное в себе опускаться, не иначе как на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданье удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой всемирно отзывчивой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передергивались всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как-то скоро от нее обрюзгшие лица, личины, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутолимой страсти поклонницы, а какой-то сипло-картавый за кулисами деловито сторговывал валюту. А то вдруг занимала все зеркала наглотрагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного кумира, то ль визионера, то ли целителя, волны подобострастного шепота рассылая и шушуканья, клики, галдеж и хай всесветный, — неверное эхо которого, уже и неслышное, долго еще потом, наверное, блуждает в стылых и темных между городами российских пространствах…
Дураки дурачат дураков, и не спросишь ни у тех, ни у других, а как же само существо, сущность жизни — что, на то только и дана? Нет же, наверное. Вся-то история человеков, навскидку, либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная, а где-то посередке меж ними ютится эта самая сущность, попираемая с обеих сторон, с ее расписными благами временными, взлетами духа и надежд, паденьями перемежаемыми… сущность, подлежащая в каждом личностном случае неумолимому закрытию посредством жестокости все той же, да. Они там, на подиуме, лабают вразнос, корчась в геенне багровой, запрокидываясь и лохмами тряся, свой лепт посильный всучивая, свою толику безумия во все внося, им комфортно, в самый раз в безумном мире именно, где последние вешки здравости посбиты, где хаос и распад; а ты, застрялый в каком-никаком, а разумении и пред вопросом, в который сузилось, сошлось все существование твое, в ребячьем прямо-таки недоумении сейчас: как, жизнь тратить, разменивать на фарс?! Что-то же сдвинуться тогда в голове должно, в сознании — непоправимо, сдается, навсегда, сама же душа не простит себе ни фарса, ни жестокости, исказится неуловимо, маяться непонятно чем начнет, несуразиться вкривь и вкось, судьбу несуразить… не так разве?
— Та-ак… Больше ничего?
— Ничего, спасибо.
Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют — и дурачащих, и одураченных, в чем ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и еще будут, все можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость заслужили и делом, и неделаньем своим, кроме одной: даденной нам, якобы богоданной даже, свободы воли. Что ни говори, а крайне жестоко давать клиенту скорбного дома эту самую свободу — пусть и формальную во многом, фиктивную…
Он оглянулся на заговоривших разом соседей — к ним пришли. Обе молодые, довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза, на одной, широкобедрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадерки любви, Москва угощает от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили, не спросись, и к Базанову — двоих офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. «За што, слющай?» — спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем тыкая, показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. «Не за август. И не за октябрь», — отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол, не место и не время.
Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нем была неудовлетворенность, недоброта — кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат — пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сем, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное «еще раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка одиночество… и все? И это — выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?
Без бога это — все, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое — лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствование безнадежное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит, и бога самого, избавителя, высвободителя из все сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого само-творения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не в кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разглаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времен, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит — и дщерь вавилонская ликует…» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!
Без высшего все это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалекого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашел же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет — додумать непривычную ту еще для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная — если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без бога, даже если и отобьемся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворенное и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет — ты за ее разрушение бьешься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от нее… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрек себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего — но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуалыцины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения — во всем, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.