Шрифт:
— Ближе, чем ты думаешь. Ладно, москва, давай-ка встречу, что ли, отметим — на воле, дома не люблю… Ванюшку будите, пусть искупается.
Он полог раскинул, сумку с «тормозком» достал; и сидели, поглядывая окрест, говорили — больше о том, так получилось, чего уж нет, или о том, чего ещё не было и, может статься даже, не будет вовсе. Не любит порой наш брат русский о том, что есть, о настоящем говорить — и так, мол, всё ясно, — хотя куда как хорошо знает, что ничего-то ясного и окончательного на свете сём, тем паче на земле его незадавшейся, в худые времена быть попросту не может. То ли от пониманья это, что ничего нынешнего, сбывшегося, скоро не изменить уже, то ли на близорукость настраивать глаза свои не хочет, на осточертевшее подножное, и что-то впереди разглядеть пытается, потерпеть, в долгосрочном не прогадать — поди пойми.
23
Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, всё примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхиванья, перекаты глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновение острым грифелем прорисованный — не такой уж сложный, чудилось, — костяк миростроенья, балки и фермы его сотрясаемые, содрогаемые грозой, — под солнцем белесым, под небесами дозревало постаревшими, приусталыми за долгое рабочее лето, и конца ему не виделось, полю. У самых ног начало было, растительно-пресный сухой, уже хлебный жар его в лицо, поклоны колосьев земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полдённый, зноем укороченный ветерок, брёл, истомлённый, и спадал; и далее взнимал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой, тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженое — и рожь взнималась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там, туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обречённо тронутый житный простор.
Светла была обречённость эта, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и чем-то отрадна, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнаньем конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано было вечное. Уже проросло, сбылось всё, состоялось и ни о чём тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, молчала земля, отдав что могла, — и всё покрывала собой безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.
Неведенья ли?
Но кто это и когда — уже всё чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а всё остальное мёртвым счёл, косным? Делить взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют, родительницу живого, роженицу, мёртвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала и все вместе потом — за всё живое… Но почему ж оно, спрашивали, так не боится тогда неживого, разве что в частностях личных своих, личностных — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, возможно ли? И не значит ли большая, великая эта безбоязность существования, что не какое-то здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?
И бояться — надо ли бояться?
Цвело и зрело всё с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, гнило и возобновлялось опять под высокой рукой доверия — на земле зрело, всё хранящей в себе, сохраняющей до времени семена и кости, первобытные рубила, фугасы, многотерпеливое битое стекло и головёшки городов, закатившуюся через щель под пол трогательную пуговку от детской распашонки, всё что угодно, — но лишь человека, воплощённого слова жизни, не храня, слово через и сквозь него лишь пересылая будущему… Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, и некому было ему помочь. И лишь те из людей, кажется, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нём покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всём, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершённой мысли это всего…
И чем дальше заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собою согласная лишь здесь… не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая появилась, просквозила воздух и самоё небо над пологим дальним подъёмом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передёргивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.
Часть вторая
24
Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушенным кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намеки и предупреждения, невостребованные провозвестья.
А между тем во всем происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать — воочию уже явлена была какая-то прямая, примитивная и потому дешевая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад, незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существование которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, — из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыне оппоненты-антиподы… Но все, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, — все шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложению всеобщего и порухе, не давая никакому хоть сколько-нибудь обнадеживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, ни просвета, ни щелочки в будущее для него не оставляя. Кто-то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали, как на грех, руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось все наработанное, в кои-то веки народишком заработанное наконец-то и государству на сбережение и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий коверный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в темный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить… Только и улыбнулась. Черные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказанности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, — вытворялись над всем мало-мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, не представимой ныне где-либо еще, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело — вышли. И не вернулись.
Так думало, пыталось ли думать простонравное до простодырства, неподъемное на мысль, на какой-никакой протест и скорее без толку ругливое на власть, чем молчаливое, большинство, — на бунтовавшее, совсем уж мизерное меньшинство все равно больше с насмешкой глазевшее, чем с сочувствием, и неистребимую парадигму обывания «моя хата с краю» неприступной крепостью считая, — просчитавшись горько в очередной раз. Бунтовавшие же, родненькими в камуфляже сынками разогнанные, а частью то ли на баржах, по слухам, то ли фурами вывезенные и где-то прикопанные, — живые же клялись вернуться, уповая на скорое повторенье того, что исторической ситуацией именуется, не разумея в горячности, что ежели и повторяется она, то разве что лет этак через пятьдесят-семьдесят…