Шрифт:
Отрывки из «Прометея» и «De Cultu suo» дошли до нас благодаря Сенеке. Сразу видно, что это стихотворения в прозе и что «невнятная речь, как у пьяного», за которую упрекали Мецената, заключалась в том, что он доводил до крайности те вольности, что обычно прощали поэтам. Конечно, несправедливо корить его за строчку из книги «Прометей» — «Вершины сама их высота поражает громом», — заявляя, что следовало сказать: «Удары грома поражают вершины» {780} . Эти фрагменты как будто состоят из коротких частей фразы с непонятным и жестким синтаксисом, безо всяких предлогов, а образы выражены окказионализмами, которые можно встретить разве что в его произведениях да в вульгарной латыни. Если в сатирически окрашенном отрывке текста влюбленный подмигивает женщине — «он сморщился от мигания» ( cinno crispat); если он срывает поцелуй — «он клюнул ее в губы по-голубиному» ( labris colombatur), «голубнул»: глагол был специально выдуман для такого случая. Меценат любил развивать метафоры, чего не одобряли ревнители латинского языка. Описывая прогулку на лодке между зеленых берегов, он говорит о садах, отражающихся в воде, но посмотрите, как он это делает: alveum lintribus arent verosque vado remittant hortos(здесь сослагательное наклонение). Он берет эпическое выражение «бороздить море» ( aequor arare) и применяет его к руслу реки (Тибра), возвращая ему прямой смысл — «пахать» — «своими лодками они вспахивают русло реки», — но затем искусственно развивает ту же мысль: «и когда они вывертывали пласты воды — verso vado(ведь говорят, что плуг вывертывает пласты земли — terram vertit), то заставляли отражаться в них сады».
Понятно, что такая мания метафор часто порождает настоящие ребусы. Один из них, довольно любопытный, так до конца и не был понят: «Irremediabilis factio rimantur epulis lagonaque temptant domos et spe mortem exigunt». Что это значит? Ключ к загадке спрятан в словах mortem exigunt, восходящих к устойчивому выражению exigere vitam— «проводить жизнь». Банально было бы сказать, что живые проводят жизнь в надежде — здесь игра слов намекает на тех, кто проводит в ней свою смерть, то есть на манов.
Согласно древнему поверью, на некоторых праздниках — во время Анфестерий в Афинах и Лемурий в Риме — маны или души умерших приглашались вновь посетить свои прежние дома, а потом, когда они отведали пищи, специально приготовленной для них, pater familiasизгонял их с помощью специального ритуала {781} . Многие были убеждены, что привидения постоянно бродят поблизости от домов, пытаясь проникнуть в них ночью и насытиться остатками пищи. Во время Мецената был очень распространен особый тип мозаики, так называемая «неметеная комната» ( assartos oikos): на полу выкладывали изображения куриных и рыбьих костей, пустых ракушек и огрызков фруктов, которые хлебосольный хозяин якобы оставил на земле для теней, которые явятся ими поживиться {782} . Именно этот зловредный народец призраков и привидений министр внутренних дел императора Августа называет здесь термином, взятым из политического лексикона — «фракция», «партия», «сговор», — а в качестве определения использует неологизм, который ему, вероятно, подсказали длинные прилагательные irremeabilis, inextricabilis, употребленные Вергилием при описании Ада. Во всяком случае, именно у Вергилия Меценат взял rimantur epulis(«ищут свою пищу») — в «Энеиде» {783} так сказано об орле, клюющем печень прикованного Титана: rimaturque epulis. Но странное дело: дательный падеж Вергилия ( epulis=ad epulas) не был понят подражателем, который, посчитав его отложительным падежом, соединил его с lagona. Если добавить к этому, что собирательное существительное factioбез труда сочетается с глаголом во множественном числе, а духи были не прочь не только поесть, но и выпить (вот почему вместо благородного канфара мозаик здесь появилась вульгарная бутыль — lagona), перевести всю фразу можно легко: «Неотвратимая фракция, падкая до еды и выпивки, рыщет вокруг наших домов и проводит свою смерть в надежде».
В целом, допуская, что Меценат не придавал слишком большого значения этим играм, все это согласуется, хотя бы в основных чертах, с нашим представлением о нем: утонченная, почти болезненная чувствительность, ловящая отражение листвы в воде, приглушенные звуки, доносящиеся с полей, признаки вездесущности умерших в повседневной жизни; непринужденность, когда о самых важных вещах говорят шутливым тоном, а государи время от времени позволяют себе вставить в речь жаргонное словцо (кстати, латинская сатира всегда смешивала разговорный стиль с высоким); тонкий ум, улавливающий тайные связи между вещами и, в сочетании со странным презрением к классическому синтаксису, приводящий к непостижимости, в чем с ним мог соперничать только один поэт (неужели это простое совпадение?) — сатирик Персий, самый сложный из латинских поэтов, этруск по рождению и воспитанию.
Следует ли приписать все эти чудачества этническому атавизму, наследственной культуре и любви к роскоши, вырождению нации? Возможно. Однако, изучив недостатки или смешные стороны Мецената, не следует забывать и о его достоинствах: этот мудреный писатель «для души» с чутьем провидца угадывал в других подлинный литературный дар, этот эгоистичный и ленивый жуир проявлял верность и постоянство и давал человечные и мудрые советы. Если попытаться вместо заключения свести все самое важное в один образ, можно представить себе умного и преданного дилетанта, который умел, когда того требовали обстоятельства, «препоясать чресла», неутомимо мерил дороги Италии, стараясь примирить рассорившихся друзей, трясся по мостовой Аппиевой дороги, сопровождаемый всеми великими поэтами своего времени, которые шли пешком или скакали верхом у его повозки. Давайте сменим эпоху: мы узнаем его, с неизбежными поправками, в образе какого-нибудь римского или флорентийского прелата, деятеля Контрреформации, кардинала Сципионе Боргезе или Антонио Барберини, в пурпуре и круглой шапочке. Он покровительствовал бы художникам своего времени, велел бы выстроить множество прекрасных барочных храмов и сочинял бы поэмы на мифологические сюжеты в прециозном стиле кавалера Марино. Но главное — он разрешал бы конфликты между людьми с той мудрой осторожностью, с тем искусством не погубить главное неразумным вниманием к второстепенному, с тем талантом combinazioni [45] , который очень долго воплощал собой лучшую из итальянских политических традиций и часто оказывался единственным способом устранить вред, нанесенный миру непримиримостью или жестокостью Савонаролы или Борджиа, Брута или Антония. Говоря это, мы не слишком удаляемся от этрусков, ибо, как уже было сказано, когда ищешь этруска — находишь итальянца.
45
Комбинирования (ит.).
Заключение
В самом начале мы говорили (и наше исследование убедило нас в этом), что этрусская цивилизация, которую мы попытались воссоздать в ее конкретной обстановке, своеобразных чертах и повседневных проявлениях, — всего лишь один момент, хотя и продолжительный, один из самых древних, блестящих и богатых по своим последствиям, в истории италийских цивилизаций. Так в глубине души считали и сами римляне: несмотря на все, что удивляло их в конце эпохи Республики в нравах этого народа, слывущего странным, несмотря на легенды, окутывающие его происхождение, Тит Ливий никогда не сомневался в италийском происхождении Танаквили {784} ; Варрон или Веррий Флакк часто возводили свою этрусскую этимологию к тем, кого они называли просто antiqui— «древние» {785} . Чувство глубокой сыновней признательности понемногу пришло на смену враждебным предубеждениям, изначально заимствованным римлянами у греков.
Нам кажется, что необычность этрусков связана не столько с расовым отличием, сколько с временным разрывом. Мы описали архаичную цивилизацию, напоминающую уходящий под воду материк, на котором, несмотря на натиск волн со всех сторон, упорно придерживаются традиционного образа жизни. Социальная структура, отношения полов, знаки власти, некоторые детали костюма гораздо дольше сохраняли там свой первозданный вид.
Совершить путешествие из Рима в Тарквинии или Клузий для римлянина означало, должно быть, попасть в своего рода заповедник средиземноморских древностей. Там еще размахивали двулезвийной секирой Миноса, а «Федру» играли в нарядах эпохи Еврипида. Политическое развитие и аграрные реформы постоянно тормозились природным консерватизмом этрусков.
Однако эта верность давнему прошлому вовсе не была косностью — напротив, она была чрезвычайно активной и живой. Когда чудесное обогащение расширило горизонты этрусков, они обратились в восторженных почитателей Греции, сделавшись самыми пылкими ее проповедниками в Италии. Сами греки считали этрусков варварами, в прямом смысле этого слова, поскольку те не говорили на языке Гомера, однако они стали самым эллинизированным народом Востока и Запада. Геродот рассказал нам о судьбе двух высокородных скифов — Анархасиса и Скила, которые тайно приносили жертвы Кибеле и Дионису, а самым большим счастьем для них было приехать в греческую колонию на побережье Черного моря, скинуть свой национальный костюм и нарядиться греками; так продолжалось до тех пор, пока на них не донесли и не предали их смерти {786} . Но эллинофилам Этрурии скрываться было незачем — напротив, весь народ почитал за счастье жить на греческий манер, набрасываясь на любую продукцию мастерских Ионии и Афин и перенимая их последние технические достижения. Этрурия стала главным рынком сбыта аттической керамики, приняла без колебаний прямоугольные планы эллинских градостроителей, оказала самый восторженный прием проповедникам греческих мистерий. Доходило до того, что зачастую повседневная жизнь этрусков напоминала повседневную жизнь в Афинах. Но мы все же постарались показать, что именно в этрусском темпераменте не поддавалось полной ассимиляции.