Шрифт:
А он был народник, но только… Я чувствую, что мне придется несколько разъяснить эту кличку, которую я так смело даю моему герою.
Он верил, во-первых, что где-то есть такой рычаг, найдя который можно повернуть мир, и он был достаточно молод и достаточно романтичен для того, чтобы отправиться на поиски этой земной тяги. Народ — лицо; народники не теоретики: теория, литература, культура — все должно было исчезнуть перед народом и тем, что он внесет на историческую арену. Узнать, что «он (лицо — народ) думает», приобщиться к его думам, стать его орудием. Но вместе… уверенность, что он думает именно то, что думаем мы, и что из общения выйдет общая работа, кипучая, бурная, способная поглотить всю жизнь без остатка на пользу светлого будущего, такого, каким мы его себе представляли. Уверенность, что все лучшие идеи интеллиг<ентских> кружков, наших книг, наших сходок, — что все это, переведенное на народный язык, на народные понятия, станет только ярче, глубже, жизненнее, не утрачивая в то же время ничего по существу, — такова была эта вера. И в то время это была живая вера. Много ли было верующих, но они были; это был немногочисленный отряд, горсть, но горсть, готовая в ту минуту отдать жизнь за свое фантастическое, пожалуй, знамя… Отряд рассеялся, жизнь погубила или взяла в свой плен тогдашних бойцов, рассеяла их по бездорожьям, или они сражаются под другими знаменами, а то знамя упало в грязь. И после жалкие обрывки подняли другие люди и разрезали их на флаги, служащие украшением лавочек в те дни, когда жителям дозволяется зажигать «иллюминации».
Десятский, встретивший Торлецкого, был вотяк из подгородней деревни. В числе натуральных повинностей в данной местности на крестьянских обществах лежит обязанность посылать в город по очереди несколько человек десятских в полицейское управление, в распоряжение исправника. В ожидании этих распоряжений они сидят на лавочке в прихожей, где Торлецкий не раз видел и своего теперешнего спутника, и потому называются заседателями.Общества обыкновенно нанимают таких заседателей, и вот почему вотяк Карманов заседал уже много лет, приобрел расположение властей, носил фуражку с красным околышем и огромным козырьком, а когда выезжал по особым поручениям, то вдобавок прицеплял к шапке ржавую кокарду и успешно разыгрывал роль начальства, хотя коверкал русские слова и правильно произносил одни ругательства. Эта фигура как-то странно дополняла впечатление, вынесенное Торлецким от этого грустного пути, от тихих полей и кочек, только что покрывшихся снегом, от темнеющих кустов и мглистых перелесков, от темных срубов, сиротливо и сумрачно выглядывавших из-под растрепанных крыш. И впоследствии, когда в его памяти возникали эти картины, к ним тотчас же присоединялось воспоминание о глуповато-шарлатанской фигуре заседателя, с поднятым кверху носом, с прищуренными плутоватыми глазами, со смешным козырем форменной фуражки, и… с пугливо склоняющимися перед ним фигурами крестьян… Все это вызывало в Торлецком глухое раздражение против его спутника, и он не старался скрыть своего нерасположения. Вотяк, все более и более проникавшийся сознанием своего величия, по мере удаления от места своего заседательства не замечал этого настроения своего спутника, относился к нему отчасти покровительственно и отчасти с заискивающим приятельством. Последнее обстоятельство обусловливалось главным образом новыми сапогами Торлецкого. При всяком удобном случае он осматривал их и наконец однажды высказал прямо свое желание.
— Меняй сапоги. — И он указал на свои старые бахилы.
— Не хочу менять, — ответил Торлецкий кратко.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал заседатель дипломатично, чтобы не набивать цену, но, в сущности, надеялся еще на успех.
Теперь, подходя к избушке, он сказал Торлецкому:
— Мужики тут из Бисерова — поданя в город везли, недоимку. Да я воротил.
— Зачем же?
— Мало выбили. Исправник говорит: усиленные меры, больше надо… А ты вот что, слушай… Тебе с ними жить будет… с мужиками-ту. Хочешь, я тебя хвалить буду… а? Сапоги менеешь?
— Убирайся ты! — сказал Торлецкий, пробираясь рядом с заседателем по сугробам.
Он был не совсем спокоен. Там, за дверью избы, он встретится с теми самыми мужиками, с тем народом, с которым ему придется жить. Какова будет встреча? Быть может, влюбленный юноша, идущий на первое свидание, поймет ощущения моего героя, когда он подымался по лестнице и брался за щеколду двери. Снег перестал идти, и когда Торлецкий оглянулся, противоположный берег выделялся перед ним довольно ясно. Луна выплыла над мглистым краем убегающей снеговой тучи, река лежала в холодеющих серебристо-белых берегах, уступы горы искрились; все предвещало мороз, и перевозная избушка опять, казалось, плавала в вышине, отсвечивая белою крышей. Торлецкого одно мгновение манила слабая надежда, что он увидит поля, по которым он ехал, увидит убегающие вдаль леса, кусты, перелески… за одним из таких перелесков мелькнула в его глазах в последний раз родная кучка провожавших его из города товарищей… Но это была фантастическая, несбыточная надежда. С тех пор прошло два дня и две ночи, в течение которых по бокам дороги мелькали все такие же перелески, поля и кочки и полозья тихо визжали, унося его все дальше и дальше. Но он все думал о том, что оставалось назади, и потому, как будто все еще не расставался с ним окончательно. Теперь ему надо было думать о том, что ждало его за этой дверью и дальше впереди. Поэтому он остановился и инстинктивно бросил еще один взгляд назад; в нем была грусть прощания… Но этот взгляд уперся в обрывистый берег Вятки, и только избушка на гребне напомнила ему еще раз его недавние грезы.
Торлецкий решительно вошел в избушку, куда вотяк отправился раньше его.
В избе березовая лучина в светце горела переливающимся неровным светом; было людно, туманно и тепло. С первой же минуты Торлецкий различил особенный запах высушенной в печке березы, с которым с тех пор приходилось ему сродниться надолго. С тех пор прошло немало лет; много в душу Торлецкого легло впечатлений, таких же сумрачных, как леса той местности, таких же угрюмых и темных, как ее обитатели. Но отчего же всякий раз, как его обоняния коснется этот характерный запах разогретой сухой березы, ему тотчас вспоминается дальняя одинокая избушка в лесу над рекой, и переливчатый свет лучины, которую то и дело сменяет в светце мальчишка, и ее характерный тихий треск, и шипение нагоревших угольков, обламывающихся и падающих в воду под светцом… и на него повеет чадным теплом курной избы, и зажужжат прялки молодухи и свекрови… И вспомнятся ему его колодки, и недоконченный мужицкий сапог, и рядом — не виданная еще в том месте газета, и букварь, по которому два подростка учились грамоте… И вспомнится полоса его жизни, когда он жил в этом дальнем лесу одной жизнью с темными лесными обитателями, когда его называли мужиком, когда ему казалось, что сбываются его мечты, потому что между ним и мужиками действительно рушились все преграды, воздвигнутые историей, сословностию, различием состояний… Мечты рассеялись, в душу легло много горечи, и ожидания не сбылись… Юные ожидания, юные фантазии… Но все же пусть над ними смеется, кто сумеет и захочет. А ему и теперь еще снится порой переливчатый свет лучины в окошке под лесом, над дальней рекой. И еще снится ему, что он спешит туда, молодой и полный прежних ожиданий. Проснувшись, он вспоминает, что огонек этот и этот лес мелькают лишь во мгле прошедшего. Но он знает также, что этот огонек на время осветил его жизнь…
Итак, он вошел в избушку. Заседатель как раз в ту минуту забрался на печку, откуда свесились его ноги в бахилах, а шапка висела на колышке, сверкая красным околышем и как бы оттеняя своим видом каждое слово, произносимое невидимым заседателем.
— Назад, назад, — говорил он, — исправник бает: сам приеду к имя…
Восемь пар мужицких глаз сразу устремились на вошедшего.
— Здравствуйте, — сказал Торлецкий, поставив ящик на лавку и снимая шапку.
Ему никто не ответил. Рослые, здоровые мужики, казавшиеся еще выше при мглистом освещении душной избы, молча продолжали оглядывать новоприбывшего, и в их внимании он чувствовал что-то враждебное. Это было ему больно, и он сразу ощутил неловкость и горечь. Неловкость оттого, что в своем приветствии к этим угрюмо молчавшим мужикам он почувствовал какую-то неловкую заискивающую ноту. Горечь — оттого, что заседатель с красным околышем и кокардой, видимо, чувствовал себя как дома, и на его приветствие, без всякого сомнения, ответили единодушно. Но в ту минуту Торлецкий не анализировал мимолетного ощущения. Впоследствии уже он отдал себе в нем отчет и вспомнил все остальное: и то, что он действительно несколько заискивал, потому что в ту минуту он не видел в угрюмой куче мужиков отдельных личностей. Впоследствии он ознакомился с ними: узнал и старшину, молодого атлета в «хорошей одеже», торговавшего в волости и обиравшего крестьян; узнал и другого, высокого черного сборщика Федюху, за которым обнаружились впоследствии неоднократные утайки собранных денег. Узнал и многих других, с их личными свойствами, узнал и успел даже крепко с некоторыми поссориться. Но в ту минуту он не видел отдельных лиц; все эти мужики казались ему на одно лицо и даже более: одним лицом — народом;а он, кающийся дворянин, стоял перед народом с сознанием вины и своей неправды. Положение, мало способствующее сохранению личного достоинства, и потому чувство оскорбленного самолюбия действительно шевелилось где-то в глубине души, но настроение сказывалось в тоне голоса, в манерах.
— А будь ты пустое местышко, — начал кто-то из мужиков обычной местной поговоркой, выражающей нечто вроде заклятия и общего неудовольствия. — Кто еще такой, а?..
— Сосланной, к вам опять… — послышался с печки равнодушный голос заседателя.
В куче мужиков произошло движение неудовольствия и ропот.
— А будь ты проклятое местышко. Чё это наша сторона за несчастная… ну!..
— Хошь бы от нас их убирали… Все шлют да шлют… Беды!..
— Хлопота, будь они немилые.
Мужики подошли, обходя стоявший посередине стол с неубранной от ужина посудой и окружили Торлецкого. Народ видимо сердился и мрачно молчал.
Минута была не из приятных. Так вот что ждало его за этой гранью, за этой дверью. Он шел сюда иззябший, голодный, но об этом он забыл… Он пережил там у избушки грустные и разнеживающие душу грезы и воспоминания, он подавил их, скрыл далеко в груди, чтобы отдаться всецело новой полосе жизни, и теперь при этой суровой враждебной встрече — все эти разнеживающие грезы подымались в груди, заявляя свои права, и Торлецкому страстно захотелось, чтобы настоящая минута была лишь сном, чтобы он все еще сидел там, у избушки, с ласкающими, хотя и грустными мечтами. Это была минута малодушия, и что-то подступило к его горлу.