Шрифт:
Я сдерживаюсь, с трудом беру себя в руки. Будучи, безусловно, защитником зверей, я не закрываю глаза на то, что культура права. Я — ярый приверженец порядка во всем. Просто-напросто мне хочется засвидетельствовать этим ручным и безвольным людям, сидящим на зрительских местах, свое искреннее презрение.
Я считаю, что игра должна быть более справедливой. Что, если выпустить ненадолго львов в партер? Разве триумф культуры стал бы менее незыблемым, если бы наши сверхцивилизованные промышленники порастрясли свой жирок? Мне думается, что первобытный инстинкт мгновенно определил бы образ действия партера, именуемый извечной и жалкой трусостью! Сидящие в ложах не поддались бы столь отчаянной панике — ведь они сидят повыше других. И все же что произойдет со всей публикой, если эти восемь красавцев львов, которые сейчас мотают головами в углу клетки и дружно молчат, подавленные и униженные, вдруг заплясали бы на свободе? Тогда бы весь цирк из замкнутого круга твердолобых превратился в хаос страха за свою шкуру.
Лишь шесть-восемь индивидов, самых жалких и трусливых изо всей толпы, сохранили бы привычную самонадеянность столичных жителей; в то время как львы проглатывали бы портных и сапожников, эта шестерка-восьмерка ухитрилась бы наибыстрейшим образом запереться в пустой клетке.
КРОНШНЕП
Однажды в апреле мне довелось видеть в Копенгагене перелет кроншнепов. Было это поздней ночью, стояла мягкая погода, моросил дождь. Пространство над гаванью и городом заполонила призрачная мгла, освещаемая уличными фонарями и слабым предутренним светом неба — предвестником белых ночей, и где-то высоко в этой серебряно-серой дождливой ночи звучала, то приближаясь, то отдаляясь, птичья флейта; нежные, звенящие трели то усиливались, то затихали, ведь птицы издавали их на лету. Их песнь словно возвещала что-то, делала воздушное пространство необозримым, а дождь благотворным, молила вернуться вновь великую весну, буйное, навеки ушедшее время. Она звенела над городскими башнями, как голоса в день всемирного потопа.
Это были большие кроншнепы. Перелетные птицы могут всю ночь кружить над городом, их манят непонятные тусклые городские огни в туманной дымке, а смысл их звонких песен, подобных звучанию флейты, непонятен людям, которые стоят неподвижно и вглядываются в ночное мутное небо, откуда несутся мимолетные звуки, и не могут разглядеть серых проворных птиц. В такую сырую ночь в душе зарождаются тягостные чувства, которые могут облечься в самую разнообразную форму: тоску по любимой, по дальним странствиям, желание напиться или кого-то убить, если только ты не охотник, способный ощущать собственное сердце и почки. Ибо эта тягостная весенняя мистика — не что иное, как мелодическое обещание того, что ждет тебя осенью.
Однажды я отправился в одно местечко на Лимфьорде и возобновил знакомство с Кьелем, рыбаком, с которым был в ссоре. Между прочим, я подсчитал, что это было семнадцать лет назад; хотя мы и не сразу признали друг друга, в общем-то, он мало изменился. Встреча наша была довольно забавной. Он вместе с другими рыбаками чинил на лужайке сеть; завидев его грузную фигуру в исландском свитере, я спустился к ним на велосипеде. Я принялся расспрашивать его о том о сем, спросил про улов, он отвечал коротко, не поднимая глаз, не отрываясь от работы; я тут же почувствовал вежливое недоверие к городскому жителю.
«Этого не собьешь с толку», — подумал я.
Во время нашего разговора я постарался показать осведомленность в рыболовстве и других близких ему вещах, чтобы завоевать его симпатию, но он принял это как само собой разумеющееся, его не насторожило и то, что я назвал своих старых знакомых, живших в этих местах, мало ли кто кого знает. Но тут я спросил про Йоханну, не знал ли он…
И в этот самый момент я понял, что это Кьель! И он тоже узнал меня. Но он это скрыл, скрыл самым деликатным образом, ведь теперь ему нужно было делать вид, что он узнал меня с первого взгляда! Мы постояли немного, затаив дыхание. Потом Кьель сказал со скрытой теплотой в голосе:
— Помните, как мы обменялись трубками?
Еще бы не помнить! Это было в тот вечер с Йоханной. Да, с тех пор прошло семнадцать лет. В ту пору мы с Кьелем, два шалопая, курили трубку и, конечно, решили обменяться. И тут я покорил сердце Кьеля, потому что у меня была курляндская трубка, а у него простая фарфоровая, и оба остались довольны. В тот день здесь устроили вечеринку, я почти все время танцевал с Йоханной, девушкой, которую видел впервые. Йоханне с трудом удалось застегнуть на груди платье, сшитое для конфирмации, похоже было, что пуговицы того и гляди оторвутся и разлетятся в разные стороны. Сначала она смерила меня взглядом с головы до ног; хоть я и держал трубку во рту, но, в сущности, был еще почти ребенком. Однако я сумел зажечь Йоханну. Боже мой, как мы слились воедино, кружась в долгом вальсе. Поздно ночью мы вышли на порог остыть и освежиться, голова кружилась, щеки пылали; как вдруг мне на спину, между лопаток, легла здоровенная, сильная рука и вытолкнула меня из танцевального зала, я успел увидеть, как другая рука нежно, но сильно уперлась в спину Йоханны; это был Кьель, он оставил нас вдвоем в ночи и исчез так быстро, что мы не успели разглядеть его. Мы отошли подальше в темноту, я целовал Йоханну, она — меня; мы были счастливы, и было это семнадцать лет назад.
Мне вдруг на память пришел еще один человек, который был на этой вечеринке. Городской житель, он от души веселился в компании рыбаков, волосы его развевались, он хохотал, как фавн, счастливо и беспечно. Боже милостивый, ведь это был бал без горячительных напитков, мы пили баварское пиво с белыми этикетками на бутылках. Это было давно. Ведь семнадцать лет — большой срок, я мысленно бросаю взгляд в прошлое и вижу, как этот человек год за годом тщетно пытается бороться с судьбой и однажды ночью в копенгагенской мансарде выпивает пузырек морфия. Он оставил после себя десятка два больших рукописей. Это был образованный человек, но одного постичь не мог. Для него кроншнепы больше не поют.
А в остальном это местечко почти не изменилось. К трактиру пристроили новую жилую половину, но люди там жили те же самые. Мне было приятно вновь встретиться с Кристеном Томмесеном, я не надеялся встретить его. Однако внешне он ничуть не изменился. Все же есть на свете нечто непреходящее. В спальне, куда из трактира вела открытая дверь, сидела Сёрине, жена Кристена Томмесена, ее мучила подагра, но и прикованная к постели, она командовала домочадцами зычным голосом. В старом трактире царила все та же патриархальная атмосфера. Рыбаки сидели за столиками, как у себя дома, перед каждым — рюмка. Я узнал почти всех. В центральной части страны, где проложили железную дорогу, жизнь крестьян со временем изменилась, и здесь, где «употребляли водичку», все было так, как на заре человечества. Здесь время остановилось. Вот, например, одноногий рыбак, которого я знал с давних лет, совсем не изменился. Этот prodigium [Странный, необычный (лат.)]мог опираться лишь на одну ногу, другая у него онемела в бедре и согнулась в колене, но руки у него были сильные, он по-прежнему рыбачил с большой охотой. Я видел, как он брел по воде к своей лодке: на ногах тяжелые сапоги, костыли наполовину в соленой воде.