Шрифт:
Бальзак сжал руку в кулак и тяжело опустил ее на стол.
— Имейте в виду, мсье Батайль, именно такие слова сказала госпожа Рейбо, когда прочитала «Онорину» и «Давида Сешара».
Под густыми седыми бровями, в глубоко запрятанных глазах старого Батайля заискрились веселые огоньки. Его не могло не утешить то, что прославленный Бальзак так откровенно разговорился. Это была награда, великая награда за тяжелые годы страданий. Что же, может быть, и в самом деле настанет время и люди «просят, кто же тот Батайль, в типографии которого печатались первые произведения великого Бальзака, и то, что Бальзак сидел здесь, то, что он повел эту непринужденную дружескую беседу, было драгоценно. И Батайль, крепко переплетя жилистые пальцы старческих рук, благоговейно слушал исповедь метра Бальзака.
— О Батайль, среди тех, кого уже нет, только трое привлекают мое внимание. Они несомненно заслужат бессмертие. Это Наполеон, Кювье, О’Коннель, а я желаю стать четвертым. Вы понимаете меня, Батайль, я жажду стать четвертым. Это не каприз и не самомнение спесивого неудачника. Это цель. Это призвание души и разума. Первый из названных троих жил жизнью Европы, он сросся с армиями, второй объял земной шар, третий воплотил в себе народ. Я воссоздам в своей голове все общество. Лучше заботиться об этом и жить так, нежели повторять ежевечерне: „Пики, трефы, черви“, — или раздумывать, почему госпожа такая-то поступила так или эдак. Ведь именно такие книжонки, полные сплетен, кощунства, лжи, подобострастья, пишут и издают в Париже. Эти книжонки читают. О них пишут в газетах. Их хвалят. Что они дают для сердца, для разума, для души? Они калечат мысли людей, а в лучшем случае только отнимают время и набивают оскомину. Нет, Батайль, таких книжонок я не писал и не напишу.
— О нет, мсье! Кто бы мог упрекнуть вас в этом? Нет!
— Я тоже так думаю, — тихо проговорил Бальзак. — Я честен с самим собой и со своими читателями, Батайль.
— О да, мсье. Да.
— Послушайте, Батайль, мне необходим отдых, чтобы освежить мозг, но чтобы отдохнуть, необходимо путешествовать, а чтобы путешествовать, нужны деньги, а чтобы достать деньги, нужно работать, творить, и так все в одном замкнутом кругу, какого не выдумает, не решит самый опытный математик. Одним словом, я нахожусь в заколдованном кругу, и у меня нет возможности выйти из него.
Они выпили по четвертому бокалу. Крепкое вино ударяло в голову и сжимало ее упругими обручами; они давили на черепную коробку, и мысли совершали по ним свой бесконечный круговорот. Они троились, эти мысли: одни об Эвелине, другие о письмах в Петербург, третьи о Батайле.
— Ах, Батайль, если бы вы знали, Батайль!..
Владелец типографии сидел потупясь в кресле, отягощенный своими заботами. Через мгновение он отозвался:
— Что именно, мсье?
А Бальзак уже забыл, что он хотел рассказать старому типографу.
— Мне приятно у вас, — признался он. — Вот бы так отгородить себя от Парижа, от всего мира, читать… А может быть, и не читать, только думать, и слушать канарейку, и смотреть в сад, нести в себе свое одиночество, как драгоценное сокровище. Я завидую вам, Батайль.
Горькая усмешка искривила губы Батайля.
— Не завидуйте, мсье. Эта тишина — только минутное впечатление. Я не имею покоя. Сколько мрачных мыслей преследует меня! А сколько забот! Долги, кредиторы, мир со своими нелепыми законами, со своими прихотями и соблазнами ежечасно проникает в этот уголок, и одиночество — это только химера, призрак, а в действительности я раб. Кто-то тянет меня на цепи вперед, точно быка на убой, я упираюсь всем существом, но иду, — ибо тот, кто тянет, сильнее. Я не хочу идти! — выкрикнул Батайль.
Бальзак впервые видел старого типографа возбужденным и разгневанным; его глаза из-под косматых бровей светились лихорадочными огоньками, он размахивал жилистыми руками, точно боролся с кем-то, и между тем все глубже оседал в кресле, точно уступая более сильному противнику. После долгой паузы, нарушаемой только шаловливой канарейкой, Батайль тихо сказал:
— Мир стал слишком сложен, мсье, и давно уже не разберешь, где начало и где конец. Вам виднее. Вы великий человек и хорошо распознаете глупость и порядочность в обществе.
Низко опустив на грудь голову, слушал Бальзак тихие слова старика. „Чудак, он и правда считает меня пророком. Надо ли рассеивать его иллюзию? Какая злая ирония судьбы! Я завидую старому типографу — он завидует мне“.
Что-то толкало Бальзака продолжать исповедь, полную горьких признаний, но жило в нем и другое чувство, оно пересилило, и, покоряясь ему, он разлил остаток вина в бокалы, подняв свой — тяжелый, неуклюжий, старинного стекла, со строгим изображением турнира у стен стрельчатого замка — и мечтательно провозгласил:
— Я пью за вас, друг Батайль, за ваше чуткое сердце, которое в былые времена тепло восприняло мои порывы. Как видите, свет не без добрых людей, но их становится все меньше, — тихо заметил Бальзак самому себе и одним движением выпил вино.
Он поднялся. Ноги не вполне подчинялись ему. Он понял: последний бокал был лишним. Прошел к книжным полкам. Сразу же на средней полке узнал толстые тома своих произведений. Батайль следил за ним с откровенным любопытством. Бальзак открыл дверцу и стал рассматривать свои книги. Он брал их в руки по одной, неторопливо, точно впервые знакомился с ними, как прилежный, внимательный читатель. На миг он почувствовал, что между ним и его книгами — стена, непреодолимая преграда, что он канет в небытие, сойдет туда же Батайль, а книги в серых обложках все будут стоять на полках, и другие руки будут их трогать, и другие люди найдут в них утешение. Он перелистывал знакомые страницы, и от запаха типографской краски захватывало дух, Перед глазами прыгали имена, фамилии, он шептал про себя, точно сзывая на большой совет, а за его спиной застыл в торжественном молчании старый Батайль, благоговейным взглядом ловя каждое движение Бальзака, сложив на груди тяжелые, натруженные руки.