Шрифт:
В памяти живы и пространственные постижения: море, увиденное впервые, показалось синей высокой стеною, вдоль которой мы едем. Неумение осознавать перспективу и в том, что, когда мы смотрим с высоты на дно глубокого оврага — Холодного родника, люди и согнанные на водопой коровы кажутся крохотными, игрушечными, и я уверена, что они именно такие, а когда спускаемся, недоумеваю, куда же они девались?
Постигаю «своим умом» саму действительность: есть ли мир вне меня? Закрою глаза и открою мгновенно, проверяя, было ли все виденное, пока меня с ним «не было». Или, подкравшись на цыпочках, внезапно распахну дверь в соседнюю комнату: есть ли она, когда меня в ней нет?
Может быть, последнее размышление было отзвуком услышанных разговоров взрослых о берклианстве. Папа мог вести такие разговоры за шахматами с племянником Г. Лопатина или своим приятелем Скуфати.
Помню хорошо, как вечером в кроватке я «выучивала» правильное произношение звука «Ж». Он был еще досаднее «р», так как входил в мое имя, и детишки смеялись, дразня: «Зеня, Зеня». Заснула я, когда правильно, «как взрослые» произнесла: «Жук, Жук!»
Были, как у всех детей, комичные недоумения. До 17 года, пели у нас революционные песни. Семья матери вообще была и музыкальной, и песенной — мать с юности пела в хорах. Я тянула вместе с родителями: «Голодай, чтоб они пировали, голодай, чтоб в игре биржевой…» Последние слова я понимала так: «чтоб вы Гребер живой…» (был в городе еврей по фамилии Гребер).
Отец работал тогда статистиком в крестьянском банке. Мама говорила пришедшим: «Его нет дома. Он в банке» Я бежала в кухню, взбиралась на табуретку и заглядывала в трехведерную глиняную банку, в которой у нас хранилась вода. Помню сейчас даже свежий дух водяной из этой банки и мое отражение в воде, когда я искала «в банке» отца.
В реальность сказочного мира верю твердо. Весь дом наполнен сказочным. Под влиянием какой-то повести из «Задушевного слова» подсматриваю за куклами, как они «живут», когда остаются одни. Утром в день именин, проснувшись, нахожу игрушки вокруг меня; мама удивленно делает вывод: это ночью они собрались меня поздравить.
Мир эмоциональный во мне пробуждает мама, включая и понятия доброты. Дядю Васю одевают дедом Морозом и он «сам», живой, приносит мне елку и игрушки. В полутемной прихожей дядю в нем не узнаю, только знакомая шляпная картонка с игрушками вызывает недоумение, которое мама разрушает: ведь могут же быть одинаковые картонки! А ту, которую я знаю, сломали, выбросили. После этого в истинном существовании деда Мороза я не сомневаюсь до школьных лет, уверяю школьных подружек: «Я же видела его сама!» И они меня, смеясь, долго не могут переубедить.
Они же откроют мне и тайну деторождения, но долго еще я буду просматривать капустные грядки.
Хотя я помню полицейских — «городовых» и многое из царской России, я все-таки дитя века: кинематограф я увидела раньше, чем театр. Бабушка взяла меня — крошку в «биограф», как тогда называлось кино. Была комедия с Дурашкиным. Запомнилась дама в страшно узкой по моде юбке, из-за узости которой дама беспрестанно падала. Кино было первым впечатлением, театр — вторичным. Первый спектакль — «Свинопас» Андерсена. Не понимая что к чему, я все-таки запомнила сверкающие блестками платья принцессы и фрейлин, но когда опустился занавес, я решила, что вот теперь-то на этой плоскости и начнется настоящее зрелище, будет падать дама, и забегают смешные люди…
2. Друзья
Самым любимым моим взрослым другом в младенчестве становится папин приятель Валериан Алексеевич Скуфати, человек незаурядный, интересный не тольцо для ребенка, из породы «чудаков». Интеллигентный грек-одессит, экспансивный, седеющий уже холостяк, он в нашу семью влюблен. Эстет, страстный почитатель новой западной литературы. От него я получила «Маленького лорда Фаунтлероя» и он, обожатель изящных женщин и презирающий «коров», называет мою маму по имени героини «Фаунтлероя» «Милочкой». Детей любит самозабвенно, зовет их «шпунтиками». Однажды при нем разгорается ссора между моими родителями. Он, ужаснувшись папиному необузданному гневу, успокаивая, целует руки и отцу и маме. Он фантазирует: когда я вырасту, мы поженимся, и мы с ним долго играем в игру — нашу свадьбу: я надеваю шарфик в виде фаты, он галантно склонясь, берет меня под руку, мы торжественно шествуем по комнатам и некто воображаемый несет за мною шлейф. Эта игра почему-то не нравится маме, но меня приводит в восторг. На домашней елке В. А. главный и чудесный распорядитель, показывает фокусы, им придуманные игры необыкновенны.
Непрактичен и добр до юродивости: раз зимою, проходя мимо замерзшего полуголого нищего, он, не раздумывая, отдает свое пальто «голубчику», так называет он всех людей. Сам, человек небогатый, остается в тужурочке, пока мама не дает ему старое папино пальто. На упреки отвечает смущенно: «Ну, что за пустяки, голубчик, я ему дал, вы мне».
Отец и В. А. очень любят друг друга, отец — «Бобка» восхищен его святым бескорыстием, но когда позже В. А. узнает, что Бобка стал большевиком, он проклинает его, повторяя: «Боже, такой добрый Бобка, сделался «негодяем!». В гражданскую войну он, так и не вернулся в любимую Одессу, из которой был выслан за какое-то политическое выступление, работал писарем в госпитале, клял большевиков, «разрушивших культуру», ходил в шинеленке, подпоясанной скверной веревкой, и умер от голода или тифа.
Второй моей детской любовью была водоноска Марфа. Старуха, когда-то бывшая работница у «барина», она по святости своей обнищала и разносила в «хорошие дома» воду с родника на Мойке. В гору — с горы, в гору — с горы, много раз за день. Одетая нищенски, она все, что ей дарили, раздавала. Иногда соглашалась едой «погреться». Ее появление сопровождал едкий запах немытого тела. Я спрашивала: «Почему ты Марфочка, не искупаешься?» Отвечала всегда фразой: «А Бог не купается». Я обожала ласковую и терпеливую Марфу, мне хотелось ее целовать, прижаться к ней — не позволяли. Я никак не могла понять почему о ней говорят «грязная». Любила ее сморщенное лицо, голубые, как небушко, глаза, а она, наклонясь целовала в плечико: «Ба-арышня!» Принеся два ведра на коромыслах, она садилась передохнуть, и тогда я вертелась в кухне, слушая ее немудреную речь пересыпанную пословицами. Воду она приносила при всех оказиях, даже совсем больная, и, будучи неграмотной, мелом отмечала на фрамуге количество ведер. Сверх заработанного — копейка два ведра — никогда не брала: грех! Как ни странно, нищенка почитала иерархию — деление мира на «господ» и прочих, белых считала «нашими». Во время боев за город в гражданскую войну несла под пулями неторопливо свои коромысла. Только раз, помню, оставила ее у нас мама во время боя прямо в нашем районе, когда даже на крыльце у нас стоял строчащий пулемет и мы с мамой прятались под столом. Марфа ходила по комнатам, предварительно закрыв ставни, крестила окна и углы и бесстрашно наблюдала исход боя. А потом, когда по шоссе мимо нашего дома помчались всадники белой армии с погонами, она прибежала с радостным криком: «Микитишна — ей строго запрещено было говорить, как ей хотелось, «барыня» — Микитишна, наши! Наши!» И ушла, взяв свои коромысла, когда убедилась, что обстрел кончен и мы в безопасности. Умерла она в своей развалюшке, где жила одна, от голода. На русской печке так и окостенела.