Шрифт:
Я оказалась в женском купе одна. Бывалые лагерники предупредили, что в уборную выпускают неохотно, поэтому поняла причину зверинцевого запаха. Предложили всем пить. Я отказалась, и конвоир проворчал: «Ишь, опытная!».
Самое страшное оказалось впереди. Около Белове в мое «купе», приняли партию женщин из тюрьмы. Стоял декабрь, а все почти были одеты по-летнему: арестовывали их летом. В тесноте согревались. Кто-то, не призывая конвой, журчал прямо в угол, под нижнюю лавку, хотя там тоже, при особой тесноте, случалось лежали люди.
Высадили нас уже в темноте. Сосчитали коленопреклоненных. Погнали. Идти было километра два. Но ослабевшая, не евшая почти сутки, я не смогла поспеть за бегущими из-за сильного мороза полуголыми людьми. Упала. Потеряла сознание. Очнулась. Колонны уже не видно, а надо мною стоит один солдат. Лицо его в темноте неразличимо. Поднялась, шатаясь. Поплелись. А ноги ватные, не идут. Впереди — огни. Сердце где-то у горла. В голове — грохот и гул. Завод впереди, при нем лагерь, до которых — чувствую — не дойду. Падаю снова и снова. Вот, умираю, хватаю возле себя цепенеющими руками снежок, охлаждая запекшийся рот, говорю солдату: «Дяденька, солдат, не дойду я, не могу, хоть убей! Да ты и убей, ради матери своей, убей меня, скажи, что я бежать хотела. Ведь вам при побеге стрелять можно. Убей!»
Уже второй случай, когда я прошу конвоира меня убить. Первый раз это было во время репатриации, в Австрии, в Граце, когда я отстала от толпы репатриированных, в темноте и тоже, давясь собственным сердцем, молила оставленного со мною конвойного: убей, братик! Голубчик, убей! Я соблазняла его часами своими у меня на руке (их потом похитила Дуська): «У меня часики швейцарские, отличные, возьми их, а меня убей».
Невидимый в кромешной тьме солдат безмолвствовал по уставу, но стал подталкивать меня к какой-то вроде бы стене. Почему была такая темнота вокруг — войне-то конец? Но тогда огней не было: то ли электричество у них погасло, то ли самый акт нашей немыслимо жестокой репатриации им надо было утаить от местного австрийского населения.
Последнее верней.
Только мрак и какая-то стена. И, подойдя к ней, я обернулась к вооруженному солдату, который все молчал. Готовно повернулась, полной грудью, чтоб ему ловчее было стрелять. А он все молчал, дулом автомата направляет меня куда-то правее. «Чего он хочет? — думала я — ах, это он хочет меня прикладом, чтоб выстрела не услышали». И, упав на колени, подставляю голову… Но вдруг «стена» зашевелилась, там тихо зашептались. Она оказалась бортом машины — крытого грузовика, в котором с открытой задней стороны стояли люди.
— Примите еще одну женщину! — тенорком сказал мой конвоир. Там не откликнулись. Он повторил приказание. Ко мне протянулась рука, меня с моим заплечным мешком, с которым я шла и теперь, втянули наверх. В машине чем-то пахло. Кровью? Мертвецами, которых «по счету» надо было сдать сэру Сталину? Возможно. Возможно, в таких машинах увозили от наших эшелонов наши трупы. Люди, толпившиеся у заднего борта, безмолвствовали, в их молчании чувствовался какой-то ужасный смысл. Быть может, в передней части машины были сложены трупы?
Только когда машина отъехала, с открытым задним бортом, зашевелились: оказывается, странный запах расценили по-своему, думали душегубка.
Машина провезла нас не более 500 шагов. А в темноте перед посадкой советские солдаты сказали: идти 50 км, чтобы люди побросали вещи им на разграбление…
Так и теперь, полтора года спустя, я снова молила солдата о смерти, только соблазнить часиками уже не могла. А конвоир, хотя разговаривать с ним не разрешалось, добродушно — мы ведь были один на один — бормотал: «Ничего, бабушка, уже близко, дойдем потихоньку!» Было мне тогда 36 лет.
А потом меня материл дожидавшийся в утепленной проходной соэтапник, потом был суп с белой(!) картошкой, от запаха которой я потеряла сознание. Баня, чистая, светлая, с прожаркой. Казарма с железными койками-вагонками, каждому — койка. И вспомнила я, что Миша Земцов еще за границей по опыту прошлых лет говорил: кто перенес этап, имеет шанс выжить, что этап в заключении — самое страшное.
Наутро — медицинское комиссование. Я вчера в бане не узнала своего тела, исхудавшего, изъеденного вшами. И доктор Жарков сразу же заявил спасительное: «госпитализировать». А потом пришел посмотреть на меня прибывший вместе с нами из-за рубежа еще не посаженный доктор Л. В. Болотов, оставленный сперва на поселении и работавший вольным начальником санчасти Беловского куста лагерей. Вокруг были интеллигентные лица. Боже мой!
Но мне предстояла Черта недалеко от Белова, от персонального наряда в которую отклониться было невозможно. Туда я приехала уже назначенной медсестрою на мешках с продовольствием. И когда вошла в амбулаторию, мне навстречу встал полустарый человек, врач-поселенец Алексей Петрович Семенченко.
— Я так и знал, что это вы, — сказал Алексей Петрович. — На сколько же вас замели? — Он, и доктор Болотов, и я были в одном медицинском бараке в Граце.
Святой человек! Оставаясь «вольным» — на поселении и спецпроверке, он жил с заключенными в зоне, с ними голодал и болел и, кроме меня, спас многих и многих сострадальцев, пока его года через три по полной невинности не отпустили домой. Он был первым моим медицинским учителем, и если жив, коленопреклонно, кланяюсь, а умер — пошли ему, Господи, Царство небесное!