Шрифт:
Не слух — не легенда — свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.
Князь Голицын разбирал бумаги — это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?
Далее.
То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, — скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен — и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? — ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон — и факт обессмыслить?
Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?
Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»? [324] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?
324
Исторический сборник Вольной русской типографии в Лондоне А. И. Герцена и Н. П. Огарева. Кн. 2. С. 114.
Ибо если перспектива упреждающего отречения (пока гром не грянул) действительно обдумывалась, то и впрямь имело смысл привести в порядок бумаги, подумать о вскрытии ковчежца в Успенском соборе Кремля и публикации Манифеста, который велено было хранить «вплоть до Моего востребования». [325] Нужно было вступать в осторожные и ни к чему не обязывающие переговоры с будущими участниками торжественного акта отречения. Заочными восприемниками, крестными царя были император римский Иосиф и король прусский Фридрих Великий. Точно так (тем более так!) свидетелями сошествия с трона государя — основателя Священного Союза — должны были бы стать представители всех христианских церквей и стран — участниц Союза. Не с этим ли связано шокирующее, как бы непатриотичное обстоятельство: весной 1825 года о намерении в ближайшем будущем сойти с престола и удалиться в частную жизнь царь сообщает не Сенату, не Совету, а принцу Оранскому? (Хотя ни Совету, ни Сенату сообщать о намерении не следовало бы ни при каких обстоятельствах: такой поворот событий был не в интересах высшего дворянства, которое настороженно относилось и к Константину, и к Николаю; Сенат мог быть десятилетиями глух и нем, — но если бы дело зашло о выгодах слоя и группы, он сумел бы показать царю, кто в стране смеется последним. Не дай Бог увидеть дворянский бунт, осмысленный и беспощадный. Александр I знал это как никто другой. В лучшем случае ему не дали бы осуществить задуманное, в худшем… Что обсуждать худшее?)
325
Шильдер. Т. 4. С. 351.
Потому можно — с изрядной долей осторожности — предположить, что с начала 1825 года царь лелеял мысль об акте небывалом, неслыханном в русской истории, вполне притерпевшейся к самозванцам, но не обученной президентству: о добровольном сошествии с трона. О церемониально обставленном «легитимном» событии.
Мариуполь.
Виллие констатирует у Александра полное развитие лихорадочного сильного пароксизма. Тем не менее поспешили в Таганрог: Елизавета ждет.
Разговор с камердинером Анисимовым, незадолго до того убравшим горевшие днем свечи из кабинета государя (примета: смерть).
«Свечи… у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и оне-то и будут стоять передо мною».
Вечер.
Таганрог.
Просит прийти Елизавету; разговор наедине до 10 вечера.
И если так, если возможность отречения осенью — зимой 1825/26 года допускалась, — то таганрогский вояж приобретал особую осмысленность. Объявить невероятную, взрывоопасную новость в столице было бы куда рискованнее, чем объявлять о свободе крестьянству. Между тем для дарования воли в 1818 году царь намеревался отбыть в Варшаву и не возвращаться в Петербург, доколе дворянство не смирится с царским решением. Но ни о какой Варшаве теперь не могло идти и речи. И в 1818-м готовность русского царя спрятаться за вечновраждебные польские стены была оскорбительна; передавать же корону, скипетр и державу Российской империи в наполовину чужеземной Польше — значило бы толкнуть страну в бездны смуты. По той же причине отпадали южноевропейские города, куда врачи настойчиво советовали Александру Павловичу отправиться вместе с тяжкоболящей Елизаветой Алексеевной ради продления ее жизни хотя бы до зимы. Не годился и Крым, слишком «маркированный» в российской государственной символике, чересчур связанный с блаженным царством августейшей бабки Александра Павловича, эпохой екатерининских завоеваний. Обещавший в Манифесте по воцарении править «по ее духу», Александр не мог отречься от царства в Крыму. На политическом языке того времени это значило бы расписаться в невыполнении обещания, в поражении, в унижении. Для столь грандиозного шага подходил бы лишь небольшой, свободный от исторических ассоциаций, равноудаленный от столиц, центров дворянской оппозиционности и войсковых соединений город.
Город, надежно прикрытый верными верному Аракчееву военными поселениями [326] и преданными царю — царю лично — казаками Войска Донского; тем более что они независимы как от крестьянства, так и от дворянства.
Город, расположенный в теплом морском климате, подходящем для зимнего времяпрепровождения Елизаветы Алексеевны.
Нет такого города? Есть такой город! Это город Таганрог.
«Город занимает пространство земли 600 десятин 590 сажен. Жителей считалось в нем, в 1825 году, более 8000 мужеского и женского пола. Главные занятия их состоят в торговле, особенно хлебом…
326
Военно-поселенский бунт был здесь не так давно подавлен, зачинщики выявлены, так что можно было рассчитывать на покорную верность «вычищенных» войск.
Многие здания в Таганроге очень хорошей архитектуры; есть несколько и огромных домов, принадлежащих частным людям; главная улица красотою строений, также как шириною и правильностию своею, могла бы служить украшением столицы. Она убита довольно крепким камнем и оттого никогда не бывает грязною, между тем как другие непроходимы во время дождей осенью и весною…» [327]
Единственное — климат подходил не вполне.
«Таганрог не может похвалиться климатом. Хотя жары здесь нередко прохлаждаются морскими ветрами, дующими большею частию с юго-востока или северо-запада, но при сих последних море, уходя далеко, оставляет тиноватое ложе свое, что и производит зловредные испарения. С другой стороны, осень дождлива и обильна густыми туманами». [328]
327
Свиньин П. П. Картины России. Ч. 1. СПб., 1839. С. 350.
328
Там же. С. 354.
Особенно неприятным было то, что «раннее наступление осени и зимы, в сентябре бури, а в октябре покрытие, нередко, льдом рейда, гонят корабли из сего опасного моря и заставляют пользоваться только тремя летними месяцами». [329]
Но, во-первых, многие оспаривают это мнение Павла Свиньина; во-вторых, таганрогская осень 1825 года и впрямь оказалась очень теплой, очень сухой и для здоровья Елизаветы Алексеевны благотворной. В-третьих, достойной замены ему все равно не было.
329
Там же. С. 346.