Шрифт:
— Да, сколько помнится, я никогда пьяных слов и не говорил.
— И опять шутите! Я вам говорю, что пора трезвенное слово сказать, а вы о каких-то пьяных словах…
— В таком случае отвечу вам яснее: по крайнему моему убеждению, все слова, которые я когда-нибудь говорил, были трезвенные.
— Будто?
— Именно. Только надо знать грамоте и понимать, что читаешь — вот что прежде всего.
— Гм…
Он на минуту смолк, однако ж не сконфузился.
— Я, знаете, тамбовец; земец я… — начал он, как бы желая этим сказать, что стоит выше грамотности.
— Отлично.
— Вам, может быть, странным кажется, что я так прямо с вами заговорил?
— Да, странно.
— Но мы живем в такое время, когда церемонии-то приходится сдать в архив.
— Не вижу надобности.
— Право, так… а?
— Повторяю вам: не вижу надобности.
Но, по-видимому, и эти ответы не удовлетворили его, потому что он довольно-таки строго покачал головой и с расстановкою произнес:
— Однако, вы… не патриот!
Земцы вообще прилипчивы и самодовольны, но они редко бывают недоброжелательны. Дома, в своих захолустьях, они с утра до вечера суетятся и хлопочут: покупают новые умывальники для больниц, чинят паромы, откладывают до будущей сессии вопрос о мелком поземельном кредите, о прекращении эпизоотии, об оздоровлении крестьянских жилищ и проч., и так как все это им удается, то они чувствуют себя совершенно довольными. Набегаются день-денской, у всех побывают, со всеми поговорят, везде закусят, а к ночи, усталые, воротятся домой и засыпают до следующего утра. Понятно, что при таких условиях не может быть речи о недоброжелательном отношении к ближнему. Веруя искренно в свой жизненный подвиг, земец и ближнего своего не решается заподозреть в неверии. Потому что тут дело ясное: вот он, рукомойник — смотри!
Но последнее трудное время, по-видимому, тронуло даже эту душевную ясность. Земцы начинают подозревать и озираться. Рукомойники остаются нелужеными, паромы дают течь, потому что земец решил, что это дело второстепенное и что прежде всего следует смотреть вглубь. Вот он и смотрит; смотрит да смотрит, и вдруг фигу увидит. Взволнуется, побежит и начинает шевелить бровями. И все разом бровями зашевелят — ужасно у них это серьезно выходит. Пошевелят и порознь и вкупе — и опять фигу увидят… Нельзя сказать, чтоб это было страшно, но как-то бестолково и неполезно. По крайней мере, я лично очень жалею, что на наших глазах переводится наивная и добродушная порода людей, вполне довольных получаемым ими содержанием.
Сидевший передо мной экземпляр земца, * вероятно, и прежде уже таил в себе семена недоброжелательства, но события последнего времени еще более обострили в нем это качество. Он не просто смотрел вглубь, но потщился укрепить свой ум чтением передовых статей. Представление о рукомойниках и паромах он, по-видимому, совсем уж утратил и весь погрузился в дела внутренней политики. При этом, вероятно, вновь зароились в его мозгу и прерванные честолюбивые мечты столоначальника-неудачника. Представилась возможность не только наверстать потерянное, но и получить рубль на рубль. Творчество — не в ходу; зато на подозрительность — требование. В прежнее время он был бы рад-радехонек, если б его почтили хоть местом начальника отделения; теперь он смотрит уж выше. Даже исконную земскую неряшливость он уж успел стряхнуть с себя. Прежде он ездил в третьем классе и комкал свои пожитки в узел; нынче он в первом классе едет, и в руках его блестит лакированный мешок; прежде он умывался только через день; нынче он даже поясницу каждодневно моет казанским мылом. Вообще при взгляде на этого человека впечатление получалось колючее. До такой степени колючее, что когда он усомнился в моем патриотизме, то мне как-то невольно пришло на мысль: а ведь он, пожалуй, возьмет да вдруг…
— Вы, может быть, опасаетесь, что я закричу караул? — продолжал он, прозорливо комментируя мысленные тревоги, отражавшиеся в моем лице.
— Здесь я не опасаюсь этого, потому что за такой подвиг вас, наверное, высадят на станции.
— А в Вержболове, например?
Я должен был ожидать этого вопроса; но есть вопросы, которых всегда ожидаешь, и которые всегда же застают врасплох. Я спасовал и сдался на капитуляцию.
— Спрашивайте, — сказал я.
— Прежде всего разуверьтесь, — начал он, — я человек правды — и больше ничего. И я полагаю, что если мы все, люди правды, столкуемся, то весь этот дурной сон исчезнет сам собою. Не претендуйте же на меня, если я повторю, что в такое время, какое мы переживаем, церемонии нужно сдать в архив.
— Ах, что вы! да разве я думал?..
— То-то-с. По моему мнению, мы все, люди добра, должны исповедаться друг перед другом и простить друг друга. Да-с, и простить-с. У всякого человека какой-нибудь грех найдется — вот и надобно этот грех ему простить.
— Ах, боже мой! да ведь это и есть моя мысль!
— Ну-с, так это исходный пункт. Простить — это первое условие, но с тем, чтоб впредь в тот же грех не впадать, — это второе условие. Итак, будем говорить откровенно. Начнем с народа. Как земец, я живу с народом, наблюдаю за ним и знаю его. И убеждение, которое я вынес из моих наблюдений, таково: народ наш представляет собой образец здорового организма, который никакие обольщения не заставят сойти с прямого пути. Согласны?
— Но разве можно сомневаться в том?
— Прекрасно. Несмотря, однако ж, на это, несмотря на то, что у нас под ногами столь твердая почва, мы не можем не признать, что наше положение все-таки в высшей степени тяжелое. Мы живем, не зная, что ждет нас завтра и какие новые сюрпризы готовит нам жизнь. И все это, повторяю, несмотря на то, что наш народ здоров и спокоен. Спрашивается: в чем же тут суть?
Я ничего не ответил на этот вопрос (нельзя же было ответить: прежде всего в твоих безумных подстрекательствах!), но, грешный человек, подмигнул-таки глазком, как бы говоря: вот именно это самое и есть!