Упит Андрей Мартынович
Шрифт:
— А, все равно… Прошу прощения за свою недопустимую сентиментальность. Что ж, начнем. Ты, наверное, не заметила, что из окна моего сарая хорошо видна наша столовая?
— Это я знаю так же хорошо, как ты.
— Да? Это интересно. Тогда ты это поздно заметила. Я часто видел, как ты сидишь там у окна, рукодельничаешь или пишешь.
— Когда ты выгоняешь меня из лаборатории, я беру книгу или рукоделье и сажусь к окну, чтобы ты мог меня видеть.
— Так, так… Это почему, смею спросить?
— А почему не смеешь? Потому что я знаю, что ты хочешь, чтобы я всегда была поблизости. Хочешь хотя бы видеть меня. Потому что ты меня любишь больше всего на свете.
— А! даже это ты знаешь. Действительно, опасно иметь женщину поблизости. Для нее нет ни одной двери, ни одного замка. Точно по общественному саду, гуляет она в твоей душе. Укрыться от нее негде… Ну, бог с ним. Но тогда ты еще не знала, что видно из лаборатории. В первые дни, когда эту лачугу только сколотили. Иначе вы бы поставили ее в другом месте.
— Мы?
— Вы с Зьемелисом… Ну, не волнуйся. Ты сама хотела, чтобы я говорил. И я уже не могу молчать.
— Говори. Я слушаю.
— Был ясный осенний вечер, безветренный и безлунный. У тебя на столе лампа — вот эта самая и книга. На плечах коричневая, вязаная шаль. Голова подперта ладонью — как ты обычно это делаешь. Волосы от зеленого абажура с каким-то лиловым отливом… И Зьемелис — обеими руками оперся на стол, перегнулся, смотрит на твои волосы и не может наглядеться. И говорит, говорит — хотя обычно он такой молчаливый и застенчивый. А я понимаю, что, глядя на тебя, даже немой заговорит. Лицо у него краснее обычного. Очки покосились…
— Дальше, дальше.
Она не отворачивается, не теряется.
— Дальше, говоришь? Хорошо! Я могу слово за словом передать то, что он там говорил, хотя ничего не слышал… «Я признаюсь, — говорит он, — что люблю безнадежно. Что моя любовь напрасна и смешна. Но я не могу иначе, и ты должна это знать. Я знаю, что ты связана с тем человеком и из привычного чувства чести и долга останешься ему верна. Но позволь мне хотя бы быть подле тебя. И знай, когда тебе эта ноша станет тяжела, когда ты устанешь и готова будешь рухнуть, — я всегда буду готов протянуть тебе руку…» Не так? Так он говорил?
— Примерно так. Екаб, ты умнее, чем я думала. Я всегда тобой восхищалась. Мне кажется, скоро начну и боготворить.
Берг взглядывает на нее и ежится. На ее лице обычная, самая сердечная улыбка. Ни смущения, ни стыда, никаких страстей! Он вскидывает голову.
— Но я могу изложить и твой собственный ответ на сердечные излияния аптекарского селадона… «И я вас люблю, Зьемелис. Вернее сказать, глубоко уважаю за ваше доброе сердце. Но ни на что не надейтесь и ничего не ждите. Я останусь навсегда верна своему мужу. Мой долг быть рядом с ним в его несчастье, и я это сделаю. Я попытаюсь быть в его трудах тем, чем не могу быть в его жизни. Я не откажусь от своего решения, потому что его труды этого стоят…»
Смех прерывает его. Она смеется громко и звонко — как в самые лучшие времена. С быстротой волны в памяти ярко возникают те давние годы незабываемого счастья и страшного несчастья… Он смотрит на нее широкими бессмысленными глазами.
— Как немного ты все же можешь представить, мой философ. Мой несчастный, мой дорогой, мой милый философ! А вот и не так, не так звучал мой ответ. Ты хочешь слышать? Ладно. Ты сам не хочешь, чтобы я щадила твои чувства… «Зьемелис, — сказала я. — Ты достойный человек, но не больше. Это отнюдь не умаляет тебя. Мы, женщины, не всегда любим достойных. Мне выпало редкое счастье. Тот, кого я люблю, достойнее и лучше тебя. Но это не важно. Я люблю его одного, и этого достаточно. Можешь ждать, можешь не ждать — мне это все равно. Рядом с моим мужем ты растворяешься, как облачко, скользящее мимо солнца. Но всего умнее будет, если ты женишься. Иного лекарства от этого недомогания в твоей аптеке нет…» Вот что я ему ответила…
Он смотрит ошеломленно, не мигая.
— И ты хочешь сказать, что все время…
— Все, все, все время! И будь это время в десятки раз дольше — для меня другого человека в мире нет.
Берг передергивается и подтягивает плед. Вроде бы холодно, хотя голова гудит от жаркого, хмельного гула.
— Тогда я должен сказать еще вот что… Знай же, что ты ошибалась. Ты мне за эти годы стала безразлична…
Продолжать он не может. Слова его прерывает все тот же смех.
— До чего ж ты наивен! Дорогой ты мой! До чего неуклюжа и глупа твоя ложь! Как будто я не знаю. Точно не улавливаю и не чувствую. Точно не читаю в тебе каждую минуту, как в открытой книге!
Она обнимает его, опускается на колени, гладит и целует его. Плачет и одновременно смеется. Поцелуи и слезы обжигают и одновременно холодят, точно солнце сменяется градом…
Как в давние дни, голова его припадает к ее груди. Он съеживается, беспомощный, как ребенок. Теплая рука гладит его лоб, пальцы скользят по волосам. Как раньше… как раньше…
Она слышит — он тихо всхлипывает. Обнимает его крепче, еще крепче. Пусть смерть — она не выпустит его из своих рук. И сама пугается этих мыслей. Пусть будет жизнь — новая, невиданно полная и цветущая жизнь, вот залогом чего пусть будет эта минута…