Шрифт:
— Поставь здесь, вот тут на столик, и уйди… мне ничего не нужно, — шепнула царица, — да дверь за собою запри, и никого не пускать ко мне. Ничего не нужно, ничего…
Оставшись одна, Евдокия Федоровна подошла к столу и дрожащими старческими руками стала развязывать принесенную вещь. Долго шнурки не поддавались, но вот наконец они распутаны. В платке был завязан золотой рукомойник с такой же лоханью. Царица села перед столом и стала рассматривать рукомойник. Вот изменяется все лицо ее, вот на глазах ее дрожат слезы, — что ж это значит? Что особенного в этом рукомойнике? Отчего она так жадно его рассматривает, поворачивает во все стороны, и дрожат при этом ее руки? Рукомойник, действительно, прекрасной художественной работы, вещь редкая и богатая, хитрым узором весь он выведен, золотой, с финифтью и усыпан драгоценными каменьями: алмазы, яхонты, изумруды — и счесть их невозможно, всех около тысячи; а кругом надпись. Царица жадно принялась разбирать ее:«Лета 7200, — медленно, букву за буквой, читала она. — Генваря въ первый день симъ стоянемъ и рукомоемъ пожаловала великая государыня, благоверная царица и великая княгиня Наталья Кирилловна внука своего благовернаго государя царевича и великого князя Алексея Петровича всея великiя и малыя и белыя Россiи». Сильно задрожали руки Евдокии Федоровны, чуть не уронила она рукомойник; слезы полились из глаз ее.
«Цел он, цел, ничего не испортился, все камешки целы, вот и змеиная головка, из которой вода малыми струйками сочится!«Долгие, долгие годы прошли с тех пор, как увидела Евдокия Федоровна в первый раз этот рукомойник, но будто сейчас это было. На другое утро после свадьбы своей умывалась она из него. Эта вещь была самою любимою вещью Натальи Кирилловны, и она в виде особой ласки поставила ее новобрачной, но все же не подарила и потом взяла себе обратно. Каждая минутка, каждое слово того страшно далекого дня вспоминались теперь старой царице. Помнила она, как муж молодой, еще вчера бывший таким далеким, таким странным, а теперь ставший таким близким, подавал ей этот рукомойник. Помнила она, как смеялись тогда, что такой маленькой и хрупкой казалась эта роскошная вещица в большой руке государя. Помнила она, что и он смеялся, помнила, как лилась маленькими струйками вода на ее белые, нежные руки и сбегала с тонких пальцев, и как государь, склонившись над нею, касаясь своими темными кудрями щеки ее, любовно целовал ее еще не вытертые полотенцем мокрые руки, и как она брызгала в лицо его оставшимися каплями воды, и как он жмурился, и как она его любила. И вот смотрит теперь невольно Евдокия Федоровна на свои морщинистые старые руки — и странно ей, что столько времени прошло с тех пор, да и какого времени? Ничего, как есть ничего не осталось от того, что тогда было, как будто его и совсем не было, как будто оно все пригрезилось только в какую-нибудь душистую майскую ночку. Не она, не она была та резвая молодая красавица, не может человек так изменяться, да и он, разве он то был, тот ласковый, смеющийся, жмурящийся от брызг, попадавших в глаза, взмахивающий густыми кудрями красавец, разве он то был, ее враг лютый, ее мучитель?!
Она теперь хотела его представить себе таким, каким видела в последний раз, видела с ядом и ненавистью в сердце, и никак не могла: все вспоминался он ей молодым, ласковым и любимым. И вот совсем наклонилась над рукомойником старушка, и все плакала, и не замечала, как ее слезы сбегают каплями и падают в узкое горлышко рукомойника как в урну.
Потом стало вспоминаться ей уж другое время, вспоминался ей сын, которому бабушка подарила свой любимый рукомойник.
Снова вспыхнули давно позабытые материнские чувства к несчастному царевичу, безвременно и страшно погибшему. Вся вздрогнула Евдокия Федоровна, представила она себе Алексея крошечным мальчиком у груди своей, потом вспомнила его бледным юношей, заглядывавшим в тишину ее заточения; вспомнила она тихие часы с ним — те беседы, когда вся душа ее кипела от лютой злобы и жажды мести, когда с уст ее срывались ядовитые речи. Вспомнила она, как растравляла и раздражала, и возмущала слабый дух юноши, как вооружала она его против отца и против всех дел отцовских, как взывала она к его сердцу, молила о мести, о заступничестве за мать родную. О, он долго колебался, но она знала, как вести дело, она сумела, наконец, совсем преобразить его, и вышел он из ее рук ненавистником отца, ненавистником его планов, ненавистником новой России. И он погиб за эту ненависть — и кто же был виною его погибели? Все он же, он, этот зверь лютый, этот отец без сердца…
И вдруг всеми членами задрожала старая царица, вдруг, может быть, в первый раз в жизни что-то прояснилось в ее мысли, и поняла она, что причиною гибели ее детища был не отец, а только одна она: она приготовила ему эту погибель. Страшно и душно стало Евдокии Федоровне и казалось ей, что она видит в полумраке этой теплой келейки бледный, измученный сыновний образ. Вот он простирает перед нею свои тонкие, худые руки — на них кажутся следы пытки, его бледные, запекшиеся губы, искривленные страданьем, шепчут ей:«Матушка, матушка, ты меня погубила!«Обессиленная, падает на стол головою Евдокия Федоровна и уже не может она плакать. Ей страшно, ее седые волосы поднимаются дыбом. Вот она вскакивает и мечется по комнате. За ней следом бегут и настигают ее призраки, они грозят ей:«Ты, ты погубила нас, ты за нас ответишь перед Богом!«Сын сзывает к себе целое полчище, и растут эти призраки, и страшнее всех и ужаснее призрак Глебова: она ясно видит с невыразимым ужасом в сердце когда-то любимого человека посаженным на кол, в глазах ее вот он извивается, извивается и скрежещет зубами, и стонет, и грозит ей:«Ты, ты, виною моих мучений!«Не знает, куда деваться бедная старуха от этих гостей непрошенных, где ей теперь скрыться… Падает она на пол перед киотом и начинает молиться, жарко молится, опять плачет и бьет себя в свою иссохшую грудь, и долго не может успокоиться. Нет, только одно осталось на свете — внучата! В них все спасенье. Любить их, стараться отстранить от них все дурное — вот к чему нужно стремиться, вот чего добиваться. Ведь как бы то ни было, страшно, страшно их положение: ни души родной, кругом все чужие люди, каждый-то старается забрать их в руки ради своих корыстных целей, а об их благе никто и не подумает!
И вот начинает чувствовать старая царица в своем сердце прилив давно позабытой нежности. Да, она любит, горячо любит этого маленького внука, императора, и сестру его. И внучата должны непременно полюбить ее — ведь она своя, родная бабушка. Пусть вооружали их против нее, пусть говорили им о ней только одно дурное, но все же она ведь еще жива, их скоро увидит, и не совсем же выжила она из ума, сумеет, должна суметь повернуть все в свою пользу, должна суметь внушить им к себе доверие, почтение и любовь. Да где ж они, что ж они не едут, что ж томят так долго?! Ведь близко, в нескольких верстах отсюда — и все-таки тянется эта разлука. Хоть бы самой к ним поехать, да нет, не желают, нет, нужно ждать их здесь, а ждать теперь старой царице с каждой минутой становится не по силам, и вот Евдокия Федоровна велит зажечь в своей келейке восковые свечи, велит подать себе бумаги и начинает выводить старческим дрожащим почерком. Она пишет великой княжне Наталье:«Пожалуй, свет мой, проси у братца своего, чтобы мне вас видеть и порадоваться вами: как вы и родились — не дали мне про вас слышать, не токмо что видеть».
«Пусть сестра поговорит ему, убедит его, — думает царица, — да напишу и немцу, говорят, он его слушается».
«За верную вашу службу ко внуку моему, — пишет она Остерману, — и к нам, я по премногу благодарствую, а у меня истинно на вас надеяние крепкое, только о том вас прошу, чтобы мне внучат своих видеть и вместе с ними быть; а я истинно с печали чуть жива, что их не вижу. А я истинно надеюсь, что уже печали наскучили, и признаваю, что мне в таких несносных печалях не умереть; и ежели бы я с ними вместе была и я бы такие свои несносные печали все позабыла и так меня светлейший князь 30 лет крушил, а ныне опять сокрушают, а я не знаю, сие чинится от кого».
— Скорей, скорей! — кличет она свою старую прислужницу. — Скорей вели послать гонца с этими письмами… Да нет, погоди, постой, дай мне еще бумаги!
Царица опять садится и пишет уже самому внуку:«Долго ли, мой батюшка, мне вас не видеть? Или вас и вовсе мне не видеть, а я с печали истинно умираю, что вас не вижу, дайте, мой батюшка, мне вас видеть, хотя бы я к вам приехала».
С этими письмами скачет гонец в царскую стоянку, а царица всю ночь не спит в своей роскошной келье; с боку на бок поворачивается она на мягкой Перине; ее бросает то в жар, то в холод. Закутывается она в дорогое, хитро вышитое шелками и золотыми нитками одеяло и все ей что-то неловко, все ей тревожно. Бывают минуты, что кажется ей, будто никакой нет перемены к лучшему в ее положении. Так невыносимо ей это ожидание. Там, в тяжелом заточении, было спокойнее. Под конец уже сжилась со своим горем, со своей лютой жизнью старушка. Ничего уже не хотела, ничего не ждала и ни на что не надеялась… Наконец забывается она сном, но сон длится недолго. Вот она опять проснулась. С изумлением глядит кругом себя: где она, что с нею? Откуда взялась вместо сырой, душной кельи эта теплая, спокойная комната? Откуда эта мягкая перина, это роскошное одеяло? Куда исчезла старая скрипящая кровать с грубой простынею, с изношенным одеялом, которым она прикрывала свое коченевшее тело? И долго ничего не может понять царица, наконец, вспоминает и все глядит кругом себя — и не может глаз отвести от драгоценного рукомойника, на котором самоцветные каменья блестят и переливаются от тихого лампадного света.
Наконец, в феврале был торжественный въезд императора в Москву. Петр окончательно оправился от своей простуды. День был чудесный, солнечный, с небольшим морозцем. Москва производила на юного императора волшебное впечатление. Здесь ему все нравилось, но больше всего понравилась встреча, приготовленная ему жителями. Весь город высыпал на Тверскую улицу, все колокола московские несмолкаемо гудели радостным звоном. Торжественный царский поезд медленно подвигался, и государь добродушно раскланивался на обе стороны. Путь был далекий, почти через всю Москву, но до самой немецкой слободы не редели толпы народа, до самого дворца не смолкали восторженные крики и гул колокольный. Духовенство в богатом облачении выходило навстречу императору. Все это, вместе с ясным и солнечным днем, под конец совсем растрогало Петра и он несколько раз должен был утирать слезы.
