Тематический номер журнала ИЛ «Испания: земля и небо» 12/2011 открывается фрагментом романа «Сефард» Антонио Муньоса Молина (1956) — писателя, журналиста, искусствоведа, снискавшего у себя на родине широкую известность. Фрагмент представляет собой написанное на одном дыхании эссе, в центре которого — скитальческая участь испанских евреев-сефардов, изгнание вообще, чувство чужбины и психология чужака. Два рассказа того же автора, но в совершенно другом роде: в «Реке забвенья» мифическая Лета, протекая рядом — рукой подать — с загородным буржуазным домом, вторгается в жизнь его обитателей; и второй — «Комната с приведениями» — не менее диковинный. Здесь же — интервью, данное Антонио Муньосом Молина Татьяне Родименко, переводчице упомянутых выше произведений.
Антонио Муньос Молина. Сефард. Фрагмент романа. Рассказы. Интервью
Сефард. (Фрагмент романа)
Я не могу забыть одну еврейскую постройку в том районе моего родного города, который называется Алькасар: его границы по сей день кое-где обозначены развалинами городской стены. Когда-то он вмещал в себя средневековую крепость-цитадель, первоначально принадлежавшую мусульманам, а начиная с XIII века — христианам. Если уж быть точным, с 1234 года, когда Фердинанд III Кастильский, именуемый в школьных учебниках Святым, вступил во владение только что завоеванным городом. Дабы мы, дети, без труда запомнили эту дату, нам велели затвердить четыре следующие одна за другой цифры: один, два, три, четыре, — и мы хором повторяли нараспев, как таблицу умножения: «Фердинанд III Святой отбил наш город у мавров в тысяча, двести, тридцать, четвертом году».
За стенами крепости, находившейся на возвышении и почти неприступной с южной и восточной стороны, сначала укрывалась главная мечеть, а потом ее место заняла церковь Святой Марии. Церковь стоит и поныне, хотя вот уже много лет закрыта на реставрационные работы, которым не видно конца. Ее крытую галерею в готическом стиле — единственное, что в этом здании есть подлинно древнего и ценного, — уже не раз реставрировали как придется, главным образом в XIX веке. Тогда же — не позднее 1880 года — были пристроены несуразный и аляповатый портал и пара звонниц, не представляющих никакого интереса. Зато в том перезвоне, который раздавался в городе с наступлением вечера, звучание их колоколов я распознавал без труда: как-никак это были колокола нашего прихода. Я даже мог сказать, когда они звонили по новопреставленному, а когда — к заупокойной мессе, а по воскресеньям, в полдень и вечером, различал их заливистый трезвон, возвещавший начало литургии. Среди ближайших церквей выделялись колокола храма Спасителя — они звучали более низко и торжественно. Если же звук был звонким и чистым, тогда это были колокола женского монастыря; его звонница походила на крепостную башню и своей мрачностью была под стать всему зданию с наглухо закрытой входной дверью и каменной оградой, в любое время погруженной в холодную северную тень и оттого поросшей мхом и лишайником. Иногда эта огромная черная дверь со шляпками гигантских гвоздей отворялась, и — всегда парами — появлялись монахини в своих коричневых одеяниях; такие бледные, что представлялись мне вышедшими с того света. Их лица в обрамлении белой ткани под головным покровом казались белее этой ткани. Монахини навевали на меня такой ужас, что из опасения: а вдруг им вздумается меня похитить? — я жался к матери, которая в церкви всегда покрывала голову черной вуалью.
Помню огромные неодинаковые по форме плиты, которыми была вымощена галерея церкви Святой Марии. Некоторые из них служили надгробиями, и на них были выбиты имена давным-давно умерших людей, стершиеся с течением времени под ногами прихожан. Вспоминаю сад, открывавшийся за стрельчатыми арками. Там рос лавр, такой высокий, что ребенку было не по силам дотянуться взглядом до его верхушки. В этом саду, утонувшем в тени гигантского лавра и заросшем папоротником и бурьяном, всегда, даже в жару, резко пахло зеленью и сырой землей и стоял птичий гомон — птицы вили гнезда в гуще деревьев, — а летней порой на закате слышался протяжный свист ласточек и стрижей. Издалека лавр казался огромным темно-зеленым фонтаном, гейзером листвы, взметнувшимся выше колоколен церкви и крыш окрестных домов; в ветреные дни он раскачивался из стороны в сторону. В раннем детстве, когда я выходил на галерею церкви Святой Марии, еще держась за мамину руку, и выглядывал в сад, мне не терпелось посмотреть на лавр. У меня тотчас же начинала кружиться голова, от земли и каменной кладки неизменно тянуло сыростью и холодом, и птицы оглушали меня своим гвалтом, взмывая вверх при первых ударах колокола.
Я был уверен, что лавр упирается в небо — точь-в-точь как росток волшебных бобов в той сказке, которую слышал от женщин в нашей семье; спустя много лет я сам читал ее своему старшему сыну: с тех пор как ему исполнилось два или три года, он всегда жаждал послушать сказку перед сном и начинал волноваться, стоило истории приблизиться к развязке — тогда он требовал продолжения или упрашивал меня почитать, а еще лучше сочинить другую, при этом мне приходилось выдумывать ее по его вкусу, наделяя персонажей чертами характера и волшебными способностями по его желанию и давая им имена по его выбору. Читая сказку в изголовье кровати своего сына, я изображал дело так, будто маленький герой взбирается на небо по ветвям волшебного лавра церкви Святой Марии и выныривает с другой стороны облаков — как я себе это представлял, когда сам был ребенком и эту историю рассказывали мне. Если смотреть вверх, не отрываясь, можно было заметить, что даже в безветренную погоду лавр слегка раскачивается, и, чем неуловимее было это движение, тем более мне становилось не по себе. При сильном ветре взбудораженные листья шелестели так громко, что этот звук напоминал шум морского прибоя — правда, в ту пору мне ни разу не доводилось его слышать, разве что в кинофильмах или когда мне подносили к уху морскую раковину, уверяя, что в ней еще сохранился отзвук моря, с которого ее привезли.
Помнится, в то лето, когда мне исполнилось двенадцать, я каждый день наведывался в церковь Святой Марии — помолиться Пресвятой Деве Гвадалупской, покровительнице нашего города. Я просил ее помочь мне пересдать в сентябре экзамен по физкультуре, поскольку в июне провалился самым позорным образом, хотя на то имелись причины. Мне не давался никакой вид спорта, я не был способен взобраться по канату, перепрыгнуть через коня или, на худой конец, просто перекувыркнуться. Во мне росло сознание отверженности, усиленное горечью от утраты привычной ясности детства, на смену которой пришли неопределенность и страхи переходного возраста. Я все время чувствовал себя не в своей тарелке, изгоем, мое слишком круглое лицо было усыпано прыщами, над верхней, еще детской, губой уже начал темнеть пушок, в самых неожиданных частях моего тела пробивалась растительность. И к этому еще добавлялся острый тайный стыд мастурбации, которая, если верить яростным предостережениям пастырей, являлась не только грехом, но и началом целого ряда ужасных болезней. Как странно, что когда-то я был этим самым ребенком — одиноким, толстым и неуклюжим, который летом каждый вечер, как только спадала жара, отправлялся в район Алькасара и входил, ступая по пятисот- или шестисотлетним надгробным плитам под прохладные своды галереи церкви Святой Марии, чтобы обратиться с молитвой к Пресвятой Деве. Преисполненный благочестия, в глубине души я терзался стыдом, потому что как раз в то лето научился мастурбировать, украдкой бросая взгляды на вырез платья и обнаженные ноги женщин, на грудь — белую, с тонкими голубоватыми прожилками и большим темным соском — босоногой цыганки, кормившей ребенка на пороге одной из нищих хибар на окраине рядом с развалинами городской стены. Иногда я еще издали успевал разглядеть на главной площади перед церковью четырех-пятерых хулиганов из моего класса, сидящих на каменной скамье. Эти парни уже курили и отирались по пивным и ни за что не упустили бы случая — пройди я мимо, даже притворившись, что не замечаю их, — поиздеваться надо мной. Они не раз проделывали это в спортзале или на школьном дворе, пользуясь своим физическим превосходством. Но они бы изгалялись еще пуще, если бы знали, куда я направляюсь: толстяк-зубрила, успевающий по всем предметам, не может сдать зачет по физкультуре и каждый вечер ходит молиться Пресвятой Деве, исповедуется, присутствует на службе и причащается — с угрызениями совести, с камнем на душе из-за того, что так и не отважился во всем сознаться на исповеди, не сказал священнику, который задал все положенные вопросы, и, осеняя в полумраке крестным знамением, скороговоркой призвал покаяться и отпустил грехи, что остался еще один грех, но о нем можно говорить лишь обиняками, называя его нечистым поступком. Так еще в детстве католическое учение приучило нас бороться с собой один на один, внушило искаженное представление о виновности: нечистый поступок был смертным грехом, и, если в нем не покаяться, он не может быть прощен, а если подходишь причащаться со смертным грехом, то совершаешь еще один, не менее тяжкий, чем первый, и одно прегрешение прибавляется к другому, подспудно отягощая совесть.
В церкви Святой Марии я в двадцать шесть лет венчался со своей первой женой. Во время церемонии я испытывал такое смятение и нервное напряжение, да вдобавок у меня кружилась голова из-за скопления народа, что, возможно поэтому, лавр-исполин во дворе церкви как-то выпал из поля моего зрения, хотя сейчас меня одолевает тревожное сомнение: а вдруг его срубили? — ведь в городе, где древоубийство стало обычным делом, в этом не было бы ничего странного. О том усатом, коротко стриженном молодом человеке в костюме цвета морской волны и с галстуком жемчужного цвета у меня сохранились гораздо более смутные воспоминания, чем о богобоязненном и терзаемом тайным стыдом юнце. Между ними разница в четырнадцать лет. За это время он успел довести до совершенства навыки, усвоенные еще подростком, научился притворяться тем, кем его хотят видеть, и, стиснув зубы, делать то, что от него ожидают: цель этой наивной уловки заключалась в том, чтобы утаить от других свое подлинное «я» и, утоляя духовный голод книгами и мечтами, а также все увеличивающейся порцией злости, оставаться мягким и податливым с виду. Так он и жил — в постоянном изгнании, где-то у самого горизонта, который почти никогда не становится ближе, хотя является всего лишь оптической иллюзией вроде пространства чистого поля, нарисованного на стене, или в каком-нибудь фильме, где актер на полной скорости ведет машину с открытым верхом по краю обрыва, но при этом что-то не заметно, чтобы ветер трепал ему волосы, а на ветровом стекле не мелькают тени деревьев.
В той части Алькасара, которая расположена за церковью Святой Марии и опоясана с южной и западной стороны террасами огородов и дорогой, огибающей развалины городской стены, улицы были узкие и мощеные, а площади едва вмещали какой-нибудь родовой дом, украшенный огромной каменной аркой, и два-три тутовых дерева или тополя. Самые старые дома района относятся к XV веку. Они побелены, и только дверная притолока сохранила первозданный желтоватый цвет песчаника, из которого они сложены, — кстати, из того же самого, что и церкви с дворцами. Белизна извести и золотисто-рыжеватый оттенок камня контрастируют в тончайшей гармонии, которая роднит светоносное и утонченное Возрождение с суровой красотой народной архитектуры. Длинные и узкие окна с частыми решетками, похожими на жалюзи, и высокие стены глухих садовых оград вызывают в памяти непроницаемость мусульманского жилища, без каких бы то ни было изменений унаследованную монастырями. Есть дома с окнами-щелями, смахивающими на бойницы, в которых мы прятались в детстве, и огромными кольцами у входа— эти железные кольца были такими тяжелыми, что нам было не под силу их поднять; говорили, что в прежние времена к ним привязывали лошадей. В таких домах жила знать, эти люди управляли городом и во время своих феодальных восстаний против королевской власти укрывались за стенами Алькасара. Под прикрытием стен крепости располагался и Еврейский квартал: знать нуждалась в деньгах евреев, их административных способностях, талантах ремесленников — так что в ее интересах было предоставить им защиту во время периодических вспышек гнева благочестивой и невежественной толпы, подстрекаемой проповедниками-фанатиками и взятой за живое все теми же вымыслами об осквернении жертвы и кровавых ритуалах, якобы справляемых евреями с целью опорочить веру Христову. Они-де похищали священные хлебы, оплевывали и топтали их, втыкали в них гвозди, сплющивали щипцами, чтобы воспроизвести на них истязания, которым была подвергнута плоть Иисуса Христа. Выкрадывали христианских детей и обезглавливали их в подземельях синагог, пили их кровь или же пачкали ею белую муку священных хлебов.
Кто-то рассказал мне о еврейском доме, и я кружил по району Алькасара, пока не набрел на него. Он укрылся в узком переулке, будто втиснувшись туда, и я помню, что в доме жили: из открытых окон, уставленных цветочными горшками, доносились голоса людей и шум телевизора. Дверь была низкая, и на стене по обе стороны от дверного проема были выбиты две звезды Давида, вписанные в круг, еще не настолько стершиеся от времени, чтобы рисунок нельзя было разглядеть в деталях. Этот небольшой, но прочный дом, судя по всему, принадлежал не какому-то зажиточному семейству, а писцу, мелкому торговцу или учителю в раввинской школе; в годы, которые предшествовали изгнанию евреев, его обитатели пытались наладить нормальную жизнь в постоянных метаниях между страхом и надеждой на то, что приступы христианского фанатизма, угрожающие их жизни, сойдут на нет, как уже бывало не раз, и в этом маленьком городке, к тому же под прикрытием стен Алькасара, не повторится ничего похожего на ужасную резню, устроенную в Кордове несколькими годами раньше, или на ту, которой был отмечен конец предыдущего столетия. Кажется, что дом затаился здесь, в проулке, желая спрятаться, точь-в-точь как человек, который низко опускает голову и, втянув ее в плечи, передвигается, прижимаясь к стене, чтобы остаться незамеченным. А как тут будешь себя вести, зная, что со дня на день тебя могут выставить вон, что достаточно подписи и сургучной печати под документом — и вся твоя жизнь пойдет прахом, ты потеряешь все: свой дом, свое имущество, свой налаженный быт — и будешь вышвырнут на дорогу, выставлен на всеобщий позор, лишен всего, что считал своим, и отправлен в плавание на корабле, который доставит тебя неведомо куда, в ту страну, где ты тоже окажешься изгоем и меченым. А то и вовсе корабль просто-напросто пойдет ко дну в этом внушающем ужас море, которого ты никогда не видел. Две звезды Давида — вот все, что свидетельствует о существовании некогда многочисленной общины, точно так же как окаменелый отпечаток диковинного листа, одного из бесконечного множества ему подобных, хранит память о лесе, сметенном природным катаклизмом тысячи лет назад. Наверно, эти люди никак не могли поверить в то, что их на самом деле приговорят к изгнанию, что им придется в считаные месяцы покинуть край, где они родились и где издавна жили их предки, покинуть улицы города, который они считали своим и в котором вскоре им предстоит столкнуться лицом к лицу с неприкрытой ненавистью. Кто же поверит, что ваш дом, дом, где сложился весь уклад вашей жизни, будет в два счета отнят и что сюда переедут незнакомые люди, которым будет ничего неведомо о тех, кто жил здесь раньше и свято верил в то, что дом принадлежит им. Входная дверь была с ржавыми гвоздями, железным молотком и скромными готическими лепными украшениями в углах притолоки. Вполне вероятно, что ключ, который подходил к огромной замочной скважине, высланные увезли с собой и передавали от отца к сыну, из поколения в поколение изгнанников, вместе с языком и звучными кастильскими именами, романсами и детскими песнями, которые евреи Салоников и Родоса потом захватят с собой в долгий путь по кругам освенцимского ада. Наверно, дом, из которого навсегда уехала семья Баруха Спинозы или Примо Леви, был похож на этот. Я бродил по мощеным улочкам Еврейского квартала Убеды, представляя себе, какая тишина воцарилась здесь в первые дни после изгнания — такая же, что и в 1941 году на улицах сефардского квартала в Салониках, после того как немцы вывезли его жителей. В нем больше никогда не раздадутся голоса девочек, прыгающих через веревочку и при этом напевающих романсы вроде тех, что мне довелось услышать еще в детстве, — романсы о женщинах, которые переодевались в мужское платье, чтобы сражаться с маврами, или о заколдованных королевах. Приговоренные к изгнанию покидали Алькасар, а с высоты церковных кафедр гремели проповеди францисканцев и доминиканцев, взывающих к неграмотной толпе, и колокола захлебывались победным звоном; все это происходило весной и летом 1492 года — вот еще одна дата, которую мы заучивали в школе, потому что это был, как нам объяснил учитель, момент наивысшей славы в истории Испании: отвоевана Гранада, и открыта Америка, и наша родина, где только-только завершилось объединение земель, стала империей. «С Елизаветой и Фердинандом империи солнце взошло, — пели мы, по-военному отбивая шаг, дабы придать еще большую торжественность гимну, — и это священное знамя сквозь века пронесем». Изгнание евреев представлялось столь же важным деянием католических королей, как победа над маврами в Гранаде, а по мудрости не уступало решению поддержать Колумба; на страницах нашей школьной энциклопедии нечестивцы были изображены с крючковатыми носами и заостренными книзу ушами, им, нечестивцам, приписывалась такая же черная зависть, как и всем прочим заклятым врагам Испании, хотя единственное, что нам было известно о последних, так это их имена, вселяющие ужас, — имена масонов и коммунистов. Когда мальчишками мы дрались на улице и один плевал в другого, ему всегда кричали: «Еврей, ты плюнул в Господа». Среди фигур, которые расставлялись в церкви на Страстной неделе, палачи и фарисеи выделялись таким же устрашающим видом, что и евреи на картинках из школьной энциклопедии. В сцене Тайной вечери Иуда с крючковатым носом и остроконечной бородой, позеленевший от предательства и алчности и украдкой бросающий взгляды на кошелек с тридцатью сребрениками, внушал нам, детям, не меньший страх, чем какой-нибудь киношный Дракула.