Шрифт:
Это был торжественный гимн телу; он звучал монументально, мощно, во все оркестровые трубы, скрипки, литавры, органы – и даже где-то на задах этой могучей музыки гудел, как мне почудилось, китайский гонг.
Потеха состояла не в теме, а в аранжировке.
Она аранжировала симфонию природы каким-то немыслимым, типично проститутским орнаментом: пояс, чулки с резинками и что-то там еще из традиционной рабочей спецодежды профессиональной потаскушки – то ли шелковое, то ли батистовое.
Потом она мне рассказывала, что ей запало в душу, как я "перебираю пальцами" – ей-богу, она так и выразилась. Мы выпили для разгона приятной беседы чего-то крепкого, потом еще и еще, так что перипетии развития наших отношений я вспоминаю очень туманно, зато в момент пробуждения у меня складывалось впечатление, будто я по-пластунски, на брюхе – строка за строкой, страница за страницей – прополз через всю пикантную лимоновскую прозу.
Выяснилось, что она записывала ночную музыку на магнитофон и хочет оставить мне кассету – на память. Подумав, она махнула рукой: "А-а-а, забирай все вместе, с аппаратом!".
...В Орликовом тихо тлели эмоции маленького дорожно-транспортного происшествия: пыльный автобусик с подмосковным номером вскользь шаркнул по лакированной скуле "ниссана" – в крыле цвета сырого асфальта белели свежие ссадины. У автобусника было такое лицо, как будто его собирают к эшафоту – батюшка отдолдонил молитву, и пора выходить; водитель "ниссана" – молодой, с идеальной стрижкой, в идеальной белой сорочке, в ворот которой впился идеальный галстучный узел, – изящно курил в ожидании гаишников, а с заднего сидения, кряхтя, выбирался из комфорта салона в дискомфорт улицы человек в длинном (сказать бы – долгом...) пальто, болотный цвет и свободная линия которого однозначно намекали: мы, болотно-свободные – дороги и за рубли не продаемся. К этим намекам присоединялись черная, как южная ночь, рубашка и белый, будто только-только побеленный, галстук.
Виноват, конечно, автобусник – за поцарапанное крыло с него слупят столько, что еще долго он будет сыночку напевать: "Кушай, Вася, тюрю, молочка-а-а-то не-е-е-ту..."; он растерянно переминался с ноги на ногу и сухо кашлял в кулак.
Да что ж это в самом деле у нас – эпидемия чахотки?
В глазах его стояла просьба о помиловании, но его, пыльного, серого пейзанина в кирзовых сапогах и солдатском бушлате, миловать тут никто не собирался... Эти люди все чаще стали появляться в городе; они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь, и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом – от человека остался пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии.
Человек в болотном пальто обернулся.
Узнал я его не сразу; он изменился со школьных времен – и в лучшую сторону – он дозрел наконец. Кое-кого из одноклассников мне приходилось встречать в последнее время; нельзя сказать, что эти встречи поднимали настроение: лучше бы эти люди оставались к прошлой жизни, где девочки были девочками, где их талии были туги, резиновы, а их лица пахли персиком и глаза имели отчетливый цвет. Оставались бы там и мальчики – мальчиками, жилистыми, упругими... Девочки оплыли, их лица теперь пахли кухней, половой тряпкой, а глаза поблекли; мальчики сгорбились. Катерпиллер смотрелся в этом унылом ряду усталых персонажей приятным исключением.
Существует несколько слов, смысл которых я до конца так и не в состоянии расколоть.
Одно из них – "чернявый". Сказать бы – черный. темный; характер этих устойчивых, жилистых, скуластых слов, возможно, и грубоват, но зато отличается определенностью. А чернявый? Лизни его, попробуй на язык – почувствуешь во рту легкую приторность; на взгляд это нечто скользкое, набриолиненное, – виной всему, видимо, червоточина подленького "я-я-я-я" в самой сердцевине слова, которое, ко всем его достоинствам, еще и пахнет – подмышками.
Катерпиллер был именно такой – на вкус, взгляд и запах – он был чернявый. Худ, угловат, даже слегка сутул; он, тонкокостный, очерченный торопливым, неряшливым штрихом графического угля, мальчик – от первого класса и до последнего – скрывал в себе хрупкую душу саженца; десять весен прошли впустую, так и не сумев переплавить ее в сердцевину настоящего крепкого дерева.
Трудно теперь сказать, как и почему к нему пристало это прозвище – Катерпиллер; его звали хорошим именем Федор, но к старшим классам это имя уже никто не вспоминал.
Наверное, я был перед ним виноват: я его не замечал. Катерпиллер всегда находился немного на отшибе. Теперь я понимаю, что он не сам себе выбрал это скромное место – он был отжат, отодвинут в сторону; не имея ни тайного намерения, ни злого умысла, я его отодвигал на второй план. Я хорошо играл в футбол, а он на поле производил впечатление механического человечка, у которого разболтался вестибулярный аппарат. Я нырял с мостков в Москва-реку, а он боялся воды. Мне везло в "буру", в "секу", а он вечно пролетал; мы испытывали симпатию к одной девочке – девочка отвечала взаимностью мне. Потом я сделался хиппи, и стал своим человеком в "системе"; летом со всей нашей лохматой компанией мотался в Гурзуф или Коктебель. А его "система" всерьез не принимала. Я прошел в университет, а он с грехом пополам пристроился в каком-то заштатном полумосковском институтике, кажется, кооперативном.
Я отлип от столба, подошел к машине.
– Вот и ты, наконец, надел черную рубашку, – сказал я.
Он прищурился, неловко сыграв сцену недоумения, – на самом деле он тоже узнал меня сразу.
– М-м-м... – улыбнулся он. – Ты и это помнишь?
Статус "человека-на-отшибе" иногда оказывался выгоден: помнится, в годовщину смерти Ремарка мы всем классом напялили черные траурные рубашки и вот такими чернорубашечниками заявились в школу; вспыхнул скандальчик, грянули разборки по комсомольской линии. Катерпиллер не пострадал и потом оправдывался, что насчет траурной униформы его не предупредили.