Шрифт:
И допреж того случалось мне видеть страшное своей пустотой пространство, а в нем — точечку, которую я не видел, но предугадывал. Потом она становилась зримой, угрожающе росла, росла, чтобы перерасти в Ничто, и сердце мое сжималось от страха перед её могуществом. Она росла с ужасающей быстротой, угрожая все заполнить собою. Но прекращался рост, и она вновь становилась невидимой. Несколько раз мерещилось мне подобное, и я говорил себе: «Так, должно быть, начиналось создание мира божьего. Наберись терпения, возможно, откроется это тебе, когда станешь достоин».
И однажды ночью, когда за окном светил чахлый месяц, я же, истощенный молитвами и бдением, позабыв о том, что меня подстерегает дьявол, страстно призывал Господа открыть мне тайну обоих миров, вдруг раздался шум, как от сильного ветра, и келью мою залило белое, ослепительное сияние. Я онемел, обмер, не мог ни пошевельнуться, ни думать. И видел сияние это таким, каким увидел бы его воскресший из мертвых — необозримым для разума и вчера, и сегодня, и завтра, — а себя самого увидал духом, скитающимся в этом свете, осужденным брести от обмана к обману. И смысл всего происходящего в мире был вне меня, недоступен уму моему, скрытый во времени за незнакомыми, вечно меняющимися образами, которые запутывали разум, сбивали его одной ложью за другой. Невыразимая боль навалилась на душу мою и, точно в бездонном море, утопила её в отчаянии. Испугавшись, как бы не ослепнуть, хотел я смежить веки, но не мог. Нестерпимо-белый свет горел ослепительно ярко, ровно, не мигая, но я чувствовал, что скоро исчезнет он и, когда исчезнет, я уже не буду прежним, ибо сражен дух мой, а вместе с ним и вера. Лавра увиделась мне не нужной никому, лишенной смысла, Теодосий же и мы, ученики его, смешными и глупыми. Смешным и глупым показалось мне и всё то лучшее, святое в душе моей, что приобщало меня к сокровищнице мироздания, а заключенная во мне истина — самообманом. Когда я вновь обрел, способность мыслить, сияние угасло тихо, как звук арфы; вновь увидал я закопченный потолок кельи и себя самого, распростертого на топчане. Окаменелость телесная исчезла, и первой мыслью было: «Ужель это и есть Фаворский свет? Когда он коснулся тебя, ты как бы умер, умерли твои понятия о мире и твои надежды, а вместе с ними исчез и смысл твоего бытия. Ужель в том и состоит сущность божья — в отрицании тебя, его творения и всего живого в мире? Что сталось со сладостным празднеством души, с благодатью? Разве не был Господь стражем заключенной в тебе истины, создателем сокровищницы мироздания, внушителем всего наивозвышенного? Он являет себя в ином, страшном для тебя обличии, дабы доказать, что ты ничтожен и не должен даже пытаться проникнуть в тайну его. Безумец, зачем призывал ты его, зачем молился?» Ожесточилась обманутая душа моя оттого, что обратил он её радости, просветление и чаяния в самообольщение, а все лучшее — в посмешище. Но, с другой стороны, возгордился я, что узнал сущность того, пред чем Теодосий и остальные умиленно роняли слезы да ещё благодарили… Эх, человек, отчего устроен ты так, что дорожишь даже враждебной тебе истиной и, постигнув её, торжествуешь? Поставил меня на ноги земной дух, побудил к бунту, и утром я спросил себя: «Не был ли смертен и Христос, подобно мне постигший в последние свои мгновения на кресте скорбную тайну?» Я затаил этот вопрос и бесплодно бился над ним, особенно в церкви, на заутрене и на вечерне и во время агапий, поскольку отделил себя ото всех и начинал с насмешкой взирать на обряды и таинства. Крещусь, а сознаю, что нет во мне веры, ем, но хлеб горек мне, чувствую на себе взгляды и избегаю их. Одиночество, боль, а от боли произрастает глухая злоба. Реже стал я навещать Теодосия. А однажды, слушая его, так сказал себе: «Фома ты, Фома неверующий, а от Фомы недалеко до Иуды Искариота, предавшего Христа не столько ради сребреников, сколько из-за того, что был для него Иисус ложью, и ложь эта оскорбляла его, как оскорбляет сейчас тебя». Не подвластна рассудку вера, и когда иссякает она, душа смеется над вчерашними кумирами, отрицает их, питается злобой и смертию… То же произошло и со мной. Восстал горделивый разум, взял верх, нашептывал мне: «Мертв для мира твой Теодосий. Мир не есть Сион. Сион же есть самообольщение, как самообольщение сочинительства твои, исихия — наибольшее из них, а Бог — враг твой. Он дурманил тебя, как вино пьяницу, и вот к чему привел. Прежде ты мог верить, ныне же и хотел бы, но принужден отрицать…»
Онемели уста мои, мир померк, оглохла душа. И тогда привиделся мне сон, страшнее коего не видел я и не увижу. Отдохну немного и поразмыслю над тем, как рассказать о нем, чтобы не потерялся смысл, ибо пересказывать сны не просто…
Будто пришла Пасха, но должны были в ту Пасху вновь распинать Христа, и я поднялся на крепостную стену Царева города. На вершине Святой горы, в пепельном сером небе торчал страшный деревянный крест, а по склону медленно двигалось шествие из царей, вельмож, архиереев и воинов. Все земные цари и церковные князья были там, народ же, как стадо, толпился внизу, стенал и выл, не понять — от страха или от чего другого. Кто-то позади меня произнес: «Пойдет теперь резня повальная, и каждый укрепится в доме своём, ибо Бога больше нет». И одни кричали, что рады тому, ибо придет конец церковным повинностям, постам, воздержанию и страху, другие вздыхали, третьи скрежетали зубами и точили мечи. Все знали, что надвигается конец света, но оставалось необъяснимым, отчего, зная это, не отпустят они Христа и не повалят огромный крест. «Оттого что не Бог он и обманул нас. Начальники решили распять его, дабы убедился народ, что воскресения нет», — сказал человек, стоявший впереди меня. Я спросил, взойдет ли солнце, и, не получив ответа, подумал: «Пойду остановлю сие безумие». Но не осмелился, хотя и знал, что стоит сделать первый шаг, как я пойду и на смерть. Корчилась в муках душа моя, и я спросил, где Теодосий, Евтимий, книжники, святые отцы, ангелы и архангелы, неужто и они смотрят на развенчание его? Тут раздался вопль: «Он распят, и цари приказали воинам стрелять в него и пронзать его копьями! Вот, умер он!» И оттуда, где стоял народ, донеслись пронзительные крики и рев, все кинулись бежать к своим жилищам, и не осталось подле меня ни живой души. Побежал домой и я, а там отец сказал мне: «Что будешь делать теперь? Снимай рясу, не для кого теперь носить её». «А ты как будешь писать иконы, — спросил я, — коль нет святых и нет Господа?» «Буду писать жену болярина Балдю, — отвечает он. — Давай и мы заколотим окна и двери, чтобы уберечься». И мы принялись за работу — он, матушка и я, — пока не наступила полная тьма и не раздался плач сестрички моей Кали. Взяв оружие, стали мы караулить, а на землю легла черная тишина, и не слышно было ни единого звука. Вдруг с нижнего конца города донесся сквозь кромешную тьму чей-то голос: «Могила его пуста! Искали тело его, но не нашли, ибо воскрес он!» Тотчас взошло солнце, город загудел от колоколов, клепал и криков радости, матушка бросилась обнимать меня, отец же стал биться головой об стену. «Малодушный, — говорит, — как мог и ты отречься от него? Молись, инок Теофил!» А я и не молюсь и не раскаиваюсь, а думаю: «Пусть не прощает меня. Пойду на виноградник, поразмыслю, прежде чем ступить в пекло». И мигом перенесся на наш виноградник. Вижу вяз, орех, заросшую бурьяном яму позади сторожки. Но что это за холмик над той ямой? Не спрятал ли там отец какие-нибудь пожитки, узнав о резне? Беру в руки мотыгу, копаю, а земля рыхлая, могильная, сама рассыпается и стелется. Я обливаюсь потом, весь дрожу — предчувствую, кто зарыт там. И он является мне: мертвый, завернутый в простую холстину, скрестив руки, с зияющей раной, жалостный и милый в великой своей печали, что смертен, страшный невинностью своей и неслыханностью злодейства, над ним учиненного. И, зарыдав, воскликнул я: «Господи, зачем и его ввел ты в обман? Зачем сделал бессмысленным его подвиг, и слова, и учение? Кто спрятал его здесь — те ли, кто распял его и мучил, или Теодосий с Евтимием?» И одна половина души моей содрогалась от рыданий, другая же, ужасаясь, ликовала, ибо проникла в тайну. Я кинулся в город и увидел Тырновград — подобный многоцветному змею, залитый солнцем, радовался он лжи того, кто лежал сейчас в земле у нас на винограднике. И стал я тогда самым окаянным и самым одиноким из людей, ибо, узнав правду, ни с кем не мог поделиться ею — выдай я её, снова наступила бы тьма. Если же я утаю её, как жить мне дальше? И понял я, что уста мои сами раскроются, ноги сами отведут людей к яме и руки сами укажут на него… Так оказался я Иудой Искариотом и так же, как и ему, не оставалось мне ничего иного, как удавиться. Я взял веревку, сделал петлю и накинул себе на шею…
Проснувшись, я сказал себе, что я уже больше не монах и не вправе вкушать ангельский хлеб, и попросил Евтимия взять меня с собой, когда поедет он в престольный град. Хотелось мне повидаться с родителями. И в день преподобного Тита чудотворца его преподобие сел в колесницу, дьякон Наум и архимандрит Тихон — на лошадей, я же и ещё двое иноков двинулись пешком. Правитель края дал нам шестерых всадников и четырех стрелков, мы погрузили в колесницу новые переводы житий и триодей, среди них и украшенное искусными рисунками Евангелие — дар царю Ивану-Александру. Денек выдался погожий. Блеяли ягнята, склонялся над сохой пахарь, пели птахи небесные. А я шагаю позади всех, в душе моей тьма и презрение. Всадники вздымают пыль, дьякон колокольцем возвещает, кто едет, призывая мирян уступать дорогу игуменской колеснице. А она — черная, на высоких колесах, с золотыми крестами на боковинах — катится вперед, точно исполинская саранча, поскрипывает ремнями. В селениях ребятишки бегут вслед, женщины и старики просят благословения. Евтимий благословлял их красивой своей рукой, я же опускал неверящую свою голову. Порой я шел вровень с колесницей, чтобы поглядеть на его преподобие, хотя и сам не знал, что именно надеялся обнаружить в нём. Ноги у него были длинные, стать достолепная, голова болярская, властная. «Прииди, просвещу тебя в страхе и благоговении», — казалось, говорило его лицо. У архимандрита борода сивая, как воронья голова, а у Евтимия — каштановая, молодая, в усах же просверкивают рыжеватые волоски. Взгляну на него и думаю: «Как может многомудрый человек этот не знать того, что узнал я? Ведь удостоился он света Фаворского? Достойней ли я его либо уж очень грешен?»
Они толковали о новом письме Калиста нашему патриарху. Отец Тихон в задумчивости зажал рукой бороду, обрамлявшую блестящие влажные губы. «Царь выслушает нас, как выслушивает он патриарха. Не хочет взять чью-либо сторону», — подавали голос старцы. Евтимий вступал в разговор изредка. Наверно, обдумывал свою речь перед Иваном-Александром, ибо на следующий день ему предстояло явиться во дворец для улаживания церковных распрей. Меня же они вовсе не занимали. Коль таковы тайны божьи, не всё ли равно, в какой церкви молиться Богу? Заходил разговор и о разбойниках и об оспе, что свирепствовала с начала весны. Когда же мы подъезжали к Устью, один из стражников вдруг закричал, указывая на Янтру. По реке брели человек десять полураздетых мужчин и женщин. Вел их бородатый мужчина, обернутый вкруг чресел овечьей шкурой, с деревянным посохом в руке. «Тыквенники! Еретики! Сейчас я им покажу!» — сказал один из стражников и поднял лук. Зажужжала тетива, и стрела вонзилась в землю перед бородатым, ступившим на другой берег. Тот поспешно спрятался за иву. Женщины задрали высоко рубахи, мужчины подали им руки, помогая выбраться на берег, а бородатый крикнул из-за ивы: «Зачем стреляешь, недоумок? Приходи к нам и узнаешь рай, глупец!» Стражники схватились за колчаны, но Евтимий не велел стрелять, и все мы сотворили крестное знамение. «Анафема! — произнес отец Тихон. — Как благоверный наш самодержец терпит эту нечисть?» «Вселукавый потешается над нами, отче. Кто не укорил бы нас за то, что нерадивы мы к бесам плоти? От нашей лености слабеет болгарская скиния».
И они заговорили об еретиках, а я не отрывал глаз от Янтры. Одна из женщин замешкалась, еретики побуждали её прибавить шагу, но она медлила и всё поглядывала в нашу сторону. И засело у меня в мозгу, что это — моя блудница с ярмарки. Вбил я это себе в голову, ощутил боль и ревность, ещё пуще озлобился и до самого Тырновграда не проронил ни слова.
В город мы вступили через Кселифор, с севера. Но не буду рассказывать подробно о кратковременном пребывании моём в столице. Девин-город застроился новыми лачугами беженцев, умножилась нищета, у каждой церкви — люди божьи, стоялые дворы забиты народом, поют и играют музыканты. Тырновград вобрал в себя людей, а сам обеднел и пожух. Видные горожане заняты больше ворожбой, чем молитвами, простолюдье ударилось в гулянье, воровство и христарадничанье, а царская власть чахнет и стоит в стороне. Постаревший наш самодержец тешит себя боголюбивыми словесами и образами, женской и всякой другой красотой. Венценосный сын его Страцимир не признает брата своего Шишмана наследником и даже отца своего не признает, жаждет властвовать надо всей страной. Балик правит по-своему, между церквами распря, досаждают его царскому величеству посольствами…
Дома отца я застал в болезни — мой приход ни обрадовал его, ни опечалил. Матушка зарыдала от радости, но обнять меня не посмела — я ведь служитель божий, святой. Сестричка робела рясы и камилавки, сторонилась. Одной я с ними крови, а чужой им. Бог отчуждил меня от самых близких мне, не знают они, как ко мне обратиться, как обходиться со мной. Взглянул я в зеркало и обмер. Лицо, загоревшее на весеннем солнце, не похоже на лицо святого, бородка золотистая, глаза горят голубоватым светом, в глубине их — страсти, злоба, богоборчество. Благочестия нет и в помине, одолевают бесы…
Сидел я возле больного своего отца, как на иголках — боюсь, угадает он, что происходит в моей душе.
— Что, книжником стал ты иль только подвижником?
— Ещё не решил.
— Гм… С Евтимием прибыл. Тоже предстанешь пред царем?
— Нет. Только старцы монастырские. Я пришел свидеться с вами…
— Хорошо.
Обменялись мы двумя-тремя словами, но о наиважнейшем — ни слова. Заговори мы откровенно — кто знает, что услышал бы я о себе. Была между нами отчужденность, даже с неприязнью. Так оно водится на свете, не смеют люди высказать, что таят на сердце, даже когда они — отец и сын. Знают, что не поймут один другого и стыдятся мыслей своих. Когда я снял рясу и камилавку, и мне и им стало полегче, а под конец маленькая Каля забралась ко мне на колени и обвила мою шею ручонками. От матушки узнал я, что Лаврентий ушел в какой-то монастырь под Сливеном, а один из племянников моих умер от оспы. Бедняжка, она смотрела на меня с тревогой, искала случая остаться со мной наедине. Я же избегал её. И когда лёг в комнатке, выходившей на улицу, а она тихонько отворила дверь и робко заглянула ко мне, я притворился, будто сплю. Она стояла на пороге, казалось, тень легла на освещенное звездами оконце в сенях. «О чем говорить нам, дорогая матушка? Даже если б поняла ты, что происходит со мной, чем могла бы утешить? Не ужаснулась ли бы сыну своему, коего в простодушии своем почитала святым? Или надеешься, что материнская твоя любовь сыщет слова для утешения и новой веры? Стой в стороне, не прикасайся к духу моему, ибо он рожден не тобой и нет у тебя прав над ним! Знаю, попытаешься ты меня приманить любовью своей, но того не знаешь, что превеликая любовь привела меня к одиночеству», — так мысленно обращался я к ней, пока она не ушла, ибо жалость моя к ней обратилась в ледяную стену. Одиночества ищет душа, когда страдает, не хочет она, чтобы убаюкивали её лживыми словами…