Шрифт:
— В пору б его да заковать покрепче, чтоб не убежал! — требовал Шемяка.
— Не в поруб, а смертью казнить, — не соглашался Косой. — Смертью тайной и лютой!
Юрий Дмитриевич пребывал в нерешительности. По законам войны так бы и надо поступить, как советовали сыновья и боярин-перебежчик. Но что-то мешало принять окончательное решение. Да и война-то была какая-то неправдошная.
Тогда любимей, его Симеон Морозов из ревности, что Всеволожский его заехал, стал первым боярином по знатности, дал такой совет-миролюбивый, но не лишённый лукавства:
— Повинную голову меч не сечёт. Василий Васильевич по праву владеет Коломной, отошли его туда.
Так Юрий Дмитриевич и поступил. Решение это неожиданно показалось и мудрым, и справедливым, и великодушным.
— Поедем, Василий, в Москву, — сказал. — Забирай там всю свою челядь, казну, бери всю скаредь и живи в своём уделе коломенском.
Так рухнуло всё: мечты о подвигах славных, о приращении владений, о всечестии великого княжения. Засуетился перед дядей, как таракан перед гусем. Матушка ликом почернела и молчит, советов боле не подаёт. Владыка Иона вообще затворился. Прегорько было Василию, что так легко и быстро свершились его утраты, но жажды мщения не было в нём. Даже самому странно. И никому не доверял он сейчас своих мыслей. Вспоминал только, как с Антонием про гордынность и тщеславие на исповеди говорили. «Наказал меня Господь, — думал, — мало я на свете прожил, а успел уже и солгать пред алтарём, и предать». Страшно было даже взглядывать на Всеволожского, когда изредка встречать его приходилось в дворцовых переходах. С матушкой Иван Дмитриевич и свидеться не пожелал, как нету её на свете.
Ближние бояре притихли: и Старков, и Басенок, и богатырь Захар Иванович Кошкин. Старались на глаза своему князю-неудачнику не попадаться. Его беда — их беда. Если, конечно, не изменят, как Добринские.
Инок Антоний тоже притёк в Кострому. Держался всё как-то неподалёку, но утешать-уговаривать не подходил. Не было в нём, видел Василий, подавленности, как у других, — только кротость всегдашняя.
— Вот, отче, — молвил ему Василий, как обратно в Москву ехали, — есть поговорка: из грязи в князи, а я наоборот.
— Теки с Господом путём Его, не озираясь. Ничто так Богу не любезно, как причисление себя к последним.
Голос Антония звучал спокойно и отрешённо. Как все монахи Великим постом, был он бледен, воздерживался особо истово, по средам и пятницам вовсе ничего не вкушал, в остальные дни — хлеб да квасу два ковша. Когда люди княжеские служилые его попрекали: ты, мол, нам в укорение, что ль, ничего не ешь? — он только улыбался: принимать пищу в печали лишь вред себе наносить, впрок не пойдёт.
— Но, князь, — продолжал инок, — кто не может без ропота переносить находящие на него прискорбия, разве может взывать: «Заступник мой еси Ты и прибежище моё»? Заповедал нам апостол Павел: о всём благодарите.
— Тяжко мне, — признался Василий. — И путь мой во мраке лежит.
— Что так? Будем в Коломне жить… до поры. Аль там не человеки, но звери живут?…
— До поры? — с внезапно вспыхнувшей надеждой переспросил Василий.
— Как Господь управит, — с тихой улыбкой ответил Антоний своё обычное.
— Думаешь, ещё переменится что-то?
— Вспомни Иова многострадального: «Вот я кричу: обида! — говорит, — и никто не слушает, вопию и нет суда».
«Иов… оно, конечно, — думал Василий. — Но когда это было, в библейские времена. А как жить сейчас в униженин, которое словно камень раскалённый в груди?»
— Ты думал, смирение легко и оно участь слабых? — будто угадав его мысли, вдруг спросил Антонин, проницательно глянув на князя из-под низко надвинутого клобука. Покачав головой, отвёл глаза в сторону: — Труд это душевный, всежизненный, и лишь сильные духом достигают в нём пристани.
— Ты говоришь как монах, — возразил князь.
— Монах для мира умирает, но разве он человеком перестаёт уже быть? Разве соблазны его не борют? Больно просто было бы — пострижен, значит, спасён… Бог сперва искушает и томит, а потом милует, ниспосылая благодать. Слава Господу, горькими врачевствами в сладость здравия душевного нас вводящему!
Как раз проезжали пучистое место с ключами подземными. Полустаявший снег бугрился над ними, даже, казалось, шевелился, как живой, и, обозначая ложа ключей, стояли вербы, вот-вот готовые распуститься, вспыхнуть пушистыми комочками. Их горький свежий запах доносило ветром до дороги. И было в близости скорого весеннего возрождения какое-то неясное обещание, чистота, мудрость. И звучали растворённые в ветре древние слова произносимые голосом Антония: Господь гордым противится, смиренным же даёт благодать.
В Кремле Юрий Дмитриевич устроил в честь признавшего его победу племянника прощальный пир. Подарил на память серебряный кубок и меч в золотых ножнах. Сыновья не понимали и не одобряли этих отцовских поступков, а тот был безмерно счастлив — не тем, что наконец-то воцарился, а тем, что вернулось к нему утраченное в ожесточении борьбы желание не захватывать, а отдавать, одаривать, возвращать. Он испытывал сейчас к Василию чувства почти нежные — не от простого великодушия, но от сознания, что сумел победить сатанинский соблазн и не расправился с побеждённым.