Шрифт:
– Я говорю не о вас, – сказал Ла Марн. – Я говорю вообще.
– Ирлеманн, Бекар, Флюри Эрар, де Тюизи, – пошел в наступление Ренье.
– Бельмонте, Манолете, Луис Домииген, – прокричал Ла Марн.
– Они будут участвовать в корриде на аренах Симьеза, – сказала девица.
– Жаль, что она проститутка, – буркнул Ла Марн.
– Да вы что! – завопила девица. – Выбирайте выражения.
– Извините меня, мадемуазель, – испугался Ла Марн. – Я говорил о человеческой расе. Я не имел в виду вас, поверьте мне.
– Тогда ладно, – сказала девица.
– Все же мне не по себе оттого, что вы направляетесь в Корею, – сказал Педро.
– Морис Гуэдж, Букийяр, Морле, Лоран, – сказал Ренье.
– Да ладно уж, – проговорил Ла Марн. – Почему не Сид Кампеадор?
– Почему бы и нет?
– Они как раз устроят корриду на аренах Симьеза, – сказала девица.
– Что ж, отлично, – сказал Ла Марн. – Закажете что-нибудь еще?
– То же самое, – сказал Ренье, – всегда одно и то же.
– Педро, – сказал Ла Марн. – Еще один Пармский Бурбон и один Орленско-Брагантский. Раз уж мы такие благородные.
Педро наполнил бокалы.
– Шествие! – закричал кто-то. Все встали.
Через застекленный дверной проем отеля «Негреско» Вилли Боше смотрел, как справляют полдень солнце и море – в полном равновесии, со спокойной уверенностью танцевальной пары, гастролирующей на провинциальной сцене. Отлично исполнено, подумал он, разглядывая позу с видом знатока. Он терпеть не мог полдень – этот бездарный час, когда все предметы и лица теряют свою глубину, когда все рядится в ризу подлинности и очевидности; своего рода солнечная пошлость, псевдоуспокаивающая атмосфера ничтожности и банальности. Тягостный для всех момент, когда реальность творит над вами настоящее насилие. Вы оказываетесь носом к носу со всем, что обычно отказываетесь видеть, и любые искусные ухищрения бесполезны: вы вынуждены общаться. Ничто больше не скрыто от вас – ни внутри, ни снаружи. Вы вынуждены признать очевидность, вынуждены согласиться с тем, что лицо Энн – самое прекрасное в мире и что оно потрясает всякий раз, когда вы на него смотрите, и это несмотря на ваш всем хорошо известный цинизм и вполне заслуженную вами репутацию законченного мерзавца. Вы также вынуждены признать, что по-прежнему влюблены в нее, влюблены пошло, глупо, смиренно, что вы превращаетесь в блеющее, мокрое, писклявое существо, которому, похоже, всегда требуется сапог, чтобы его лизать, – и это несмотря на все ваши решения быть безразличным и отстраненным, принимаемые в самый пик перевозбуждения, между тремя и четырьмя часами ночи, когда у вас уже практически не остается необгрызенных когтей. Порой, вы еще, конечно, убеждали всех и себя самого, что вы – исключительно ее импресарио, импресарио звезды, – положение, которое вы попросту закрепили и упрочили брачным контрактом: впрочем, амплуа мужа-сутенера довольно распространено в Голливуде, как и а других местах. Вы привязаны к ней лишь шестьюдесятью процентами, которые получаете с ее контрактов, и единственное, о чем вы жалеете, так это о невозможности пойти до конца и вести учет ее походов с докерами в какую-нибудь злачную гостиницу. Это было бы единственным более-менее удовлетворительным способом продемонстрировать себе свое безразличие и в то же время спасти свою честь, доказав, что она тут никоим образом не затронута. Но в этом тут же узнавалось нечто очень нежное и чистое, чувство, абсолютно несовместимое с вашим персонажем. И так вы жили не один год уже, полностью отрезанный от нее этой неразделенной любовью, вы улыбались рядом с ней в объектив, – «настоящая пара», «идеальная супружеская чета», «вечные новобрачные», – и единственным не вызывавшим сомнений удовольствием, которое вы из этого извлекали, было осознание того, что вы заставляли дорогой предмет своих желаний сносить цену этой рекламы: это было оговорено в контракте. Впрочем, чувствуя, как рядом с вами год от года растет это другое, все более отчаянное, все более огромное, одиночество, вы испытывали болезненное ощущение скоротечного счастья – выходит, у вас все же было что-то общее. Вы были согласны довольствоваться и этим. В то же время чувство тревоги не покидало вас, и вы понимали, что рискуете потерять и это, понимали, что она может освободиться далее от той общности со знаком минус, которая была вашим единственным достоянием: достаточно какой-нибудь встречи, вечеринки у друзей, открытой двери – ваша судьба всегда зависела от случая. Поэтому с вами случались приступы астмы, – ведь, будучи чувствительной натурой, вы смотрели на окружавших вас мужчин с заведомой злобой, отлично зная, что они готовят вам пакость. Вы также всегда старались их растоптать первым, что хотя и было всего лишь справедливым возмездием, но все же наделало вам немало врагов. Мысль, что любовь, подобная вашей, может остаться безответной, казалось вам, заведомо оправдывает все мерзости, которые вы можете совершить – и не только вы: люди вообще. В какой-то степени это доказывало такое отсутствие логики, такую глупость и несправедливость, что, право, не стоило больше стесняться. То, что могли сделать вы, было ничто рядом с тем, что могли сделать с вами. Все равно в Солнечной системе произошел сбой. В общем, вы жили с доказательством в себе, что дважды два не четыре. Вначале, когда вам еще случалось принимать Гарантье всерьез, вы как-то сказали ему, что первый мужчина или первая женщина, полюбившие вот так безответно на заре человечества, уже столкнулись с заблуждением, которое закралось во «всю эту подлую штуку» и которое с тех пор лишь росло. Вы не уточнили, что подразумеваете под «этой подлой штукой», но Гарантье не требовалось объяснений. Он знал.
Вилли исполнилось тридцать пять, у него были губы гурмана, а на подбородке из-за детской гримасы иногда появлялись ямочки. Он был высок, широк в плечах и в груди – но это скорее наводило на мысль о физическом недостатке, чем о силе, – большеголовый, с чуть приплюснутым лицом, с втянутыми чертами, тонкими и в то же время округлыми, чем-то напоминавшими негритянскую красоту на лице белого; рот, нос обладали изяществом, которое всегда придает выражению лица что-то детское; черные волосы вились. Случалось, он отпускал маленькие усики, которые голливудские гримеры называют французскими, из-за их изящества и четкости. Обычно он утверждал, что является выходцем из Нового Орлеана, родился в глуши, в семье, имеющей давние французские корни, – что до конца не объясняло ни его французский, на котором он говорил свободно, ни, впрочем, его английский, на котором он говорил, скорее, с оксфордским акцентом. О нем, однако, судачили, что вся его культура сводилась к выученным ролям; его считали одновременно простым и порочным, необразованным и умным. Объясняя его успех, говорили, что он наделен «талантом китча». В двадцать пять лет он снял два фильма, выступив в них в качестве сценариста, режиссера и исполнителя главной роли одновременно, и эти его творения на какое-то время пленили критиков и продюсеров – столько же времени широкая публика не разделяла их мнение. Сборы оказались катастрофически жалкими, и отныне ни одна студия не соглашалась предоставить Вилли новую возможность проявить себя в качестве «универсального гения». После периода бунта и возмущения, после комбинаций, распавшихся так же быстро, как и разрабатывавшихся, после нескольких снятых в Европе авангардистских фильмов он ограничился тем, что стал жить за счет своего агента, который платил по его счетам и давал карманные деньги. Так он вошел в мужской и женский гарем Вайдмана и стал жить в роскоши, хотя и при этом не имел ни гроша за душой, его одалживали продюсеры для ролей, которые презирал, но не нуждался он ни в чем. У Вилли эта высшая форма сутенерства немедленно вызвала восхищение: став пристально наблюдать за Вайдманом и его методами работы, он быстро понял, что тот действует без риска: у него была своя доля в большой сети кинозалов, и он мог навязывать кинокомпаниям своих звезд и свои цены или же отказываться от их фильмов. В сущности, это было банальное могущество, происходившее от денег, которые там вращались. Ему недоставало того порочного и циничного душка, который Вилли мог прекрасно придать предприятию такого рода. В общем, ему недоставало элемента искусства. Вилли тут же потерял всякий интерес к Вайдману и делал все, чтобы обходиться ему как можно дороже. Более того, всю свою репутацию гения – которая после финансового краха его фильмов даже укрепилась и в некотором роде утвердилась через него в глазах всех тех, кто в силу привычки отождествлять гениальность «с непониманием толпы» стали рассматривать искусство как форму неудачи, – направил на то, чтобы «пристроиться», как он сам об этом говорил, к нескольким утвердившимся дивам Голливуда, с большой деликатностью и ловкостью превратив эти творческие и любовные связи в крепкие эксклюзивные контракты в сфере кино и радио: женщины легко доверялись Вилли, тем более что он действительно умел, держа их в своих объятиях, говорить им об искусстве, да так, будто они сами толкали его на это. Впрочем, он доставлял им и более полное наслаждение с легкостью, которую они приписывали либо его французской крови, либо старицам Нового Орлеана, в зависимости от того, относили ли они себя к утонченным иителлектуалкам или простым земным девушкам с горячей кровью. Как правило, они стояли на пороге сорокалетия и уже начинали испытывать ту потребность в ласке, которая так часто приводит к алкоголизму; они говорили также, что хотят полностью отдаться искусству, а поскольку Вилли пылко, страстно поощрял их к этому, у них возникало ощущение, будто они общаются с кем-то, кто их до конца понимает; в то же время он успокаивал их относительно будущего, призывая надлежащим образом оценить то, что им наконец-то посчастливилось освободиться от уловок юности – поры, говорил он, которая из-за глупости своих порывов является противницей глубины; им станет доступна драматическая мощь, они вырвутся наконец из темницы задниц, бедер и грудей, так долго мешавших им показать лучшее, что в них есть, – словом, смогут наконец-то претендовать на нечто иное – и он раз-другой произносил имя Шекспира, нежно похлопывая их по руке. Таким образом он довольно легко собрал капитал, необходимый для того, чтобы полностью избавиться от Вайдмана и организовать свое дело; в то же время он решил, что так он открыл для себя свое истинное призвание, – в жизни это встречается так же редко, как настоящий гений. Его новая известность росла как снежный ком – если так можно выразиться, – и очень скоро в его «конюшне» оказались самые высокооплачиваемые имена Голливуда; неодолимая сила толкала их в кильватер того, кто пользовался репутацией акулы в среде акул. Возобновив свою карьеру «универсального гения», он мог выбирать роли, навязывать продюсерам сюжеты, попросту угрожая забрать у них своих звезд, – он мог даже позволить себе роскошь иметь левые взгляды и выставлять их напоказ. Но искусства ему уже было недостаточно. Приходилось увеличить дозу – без чего реальность вновь быстро одерживала вверх. Он постоянно нуждался в беспрерывном творческом процессе – он не мог больше довольствоваться искусством, которое в лучшем случае было лишь интермедией, вклинивавшейся в непрерывность реального. Он твердо решил творить жизнь. Его любимыми персонажами втайне всегда были Кот в сапогах, Микки Маус, граф Монте-Кристо, Калиостро, граф Фоско из «Женщины в белом» – и он был преисполнен решимости обращаться с жизнью с присущим им высокомерным презрением. Он твердо решил возвысить свою жизнь до журнального романа с продолжением. Это было нелегко – и его усилия в этом направлении стоили ему жесточайших приступов астмы и крапивницы: реальный мир одерживал верх. Но ему все же весьма удачно удалось скомпоновать свой персонаж Вилли Боше, собранный из цинизма, наркотиков – впрочем, к ним он никогда не притрагивался, но его репутации было достаточно, – побед над женщинами и почти единодушной ненависти всех тех, кто с ним сталкивался. Он уже чуть было не забыл про маленького Микки Мауса, жившего внутри него и громко требовавшего свою ежедневную дозу чудесного, – Микки Мауса, которого нужно было любой ценой прятать от глаз женщин, с которыми он спал, и от взрослых вообще, – как вдруг один из тех подлых ударов, на которые порой способна судьба, подкосил его и швырнул, головой вперед, в самую гущу реальности.
Он повстречал Энн Гарантье в Нью-Йорке в конце войны на приеме в центре пропаганды Свободной Франции. Эту встречу он помнил так ясно, что порой ему чудилось, будто у него всегда будет стоять перед глазами эта картина, которую оказались не в силах стереть ни время, ни горечь неудачи. Раздавая автографы направо и налево, он стоял в окружении «своих» звезд, улыбаясь «своей» улыбкой, как вдруг она направилась прямо к нему; произошло это внезапно и в точности так, как если он бы исчез в своих собственных глазах. Пока она с ним говорила – позднее он узнал, что речь шла о благотворительной ярмарке, – он слушал лишь звучание ее голоса: это был хрипловатый, чуть пустой голос, который не мог исчерпаться первой пришедшей на ум банальностью. Голос не отдавался полностью первому встречному, не наполнялся при первой же возможности, и слова не управляли им по своему усмотрению; он всегда оставался наполовину спрятанным, подернутым неким ожиданием, сдержанностью, которая для голоса является тем же, чем целомудрие для тела; легко было представить, что он бережет свой тайный акцент и всю свою полноту для чего-то или кого – то – крика или шепота, человека или идеи, неизвестно, – но чье невыявленное присутствие как бы угадывалось в странном тоскующем акценте. Это был один из тех голосов, что всегда разжигают желание обладать, потому что они позволяют предугадывать глубину души, о которой каждому нравится воображать, будто он единственный в состоянии наполнить ее эхом. Время от времени, как последний отзвук смеха из детства, в нем также проскальзывали неожиданные нотки веселья и беззаботности, которые неминуемо пробуждают в мужчинах ту пресловутую потребность защищать и создают у них иллюзию, будто они отдают, когда берут, будто они защищают, тогда как они лишь захватывают. Этот странный женский голос, похожий порой на зов, невыразительный, тщетный, далекий, доносится до вас как из покинутого сада – его неодолимая притягательность такова, что вас охватывает желание заселить это уединенное место, и вы охотно воображаете себе, будто чем больше это одиночество, тем больше места будет вам в нем отведено. В пору их встречи Энн было двадцать два; сегодня, после восьми лет совместной жизни, ее голос если и изменился, то лишь в том, что стал еще более отсутствующим, более неуступчивым, отчего Вилли при каждом слове осознавал всю меру своего провала; а теперь же к этому прибавлялась ежедневная пытка по-прежнему слышать этот далекий зов, эту пустоту, которую отныне мог заполнить лишь кто-то другой, но не он. Она была дочерью преподавателя французского языка в Нью-Йоркском университете, училась в Сорбонне и вернулась в Штаты с началом войны. Ее отец – человек утонченный, абстрактно мыслящий – не смог приспособиться ни к Америке, которая была его страной, ни к Франции, где он прожил всю свою жизнь: она неизменно заставляла его страдать, потому что никогда не была на высоте его чаяний и его строгой влюбленности. В конце концов он нашел успокоение в своих двух часах занятий, которые должен был проводить каждую неделю, чтобы жить и «иметь покой», тот покой, которого, впрочем, он был не в состоянии достигнуть, вероятно потому, что глубокая любовь к искусству и художественному творчеству соседствовала в нем с полной неспособностью творить. Он довольствовался тем, что перевел несколько поэм Малларме и Валери и переделал для авангардистской сцены некоторые вещи Жироду, которые ему нравилось записывать герметическим английским языком, чтобы помешать, как он говорил, «топанью аплодисментов»; впоследствии он получал глубокое и полное удовлетворение от совершеннейшего непонимания соотечественниками этих произведений и их автора; и это делалось, вероятно, не столько для того, чтобы внушить самому себе мысль о принадлежности к какой-то элите, сколько для того, чтобы еще острее ощутить себя изгоем, испытать боль от чувства одиночества и терпкую сладость быть непонятым обществом гением. Он вместе с дочерью жил в крохотной квартирке в Манхэттене среди нескольких картин Клее – впрочем, выносил он их с трудом, находя их излишне фигуративными, приближающимися чересчур близко к тем человеческим формам, лицам и предметам, от которых он уже слишком натерпелся в реальной жизни. Война вызвала у него глубокую депрессию. Он так жутко боялся крови, что охотнее согласился бы узнать об исчезновении всего человечества, чем присутствовать при переливании крови. В войне он, главным образом, видел полное отсутствие художественного творчества, грубость в исполнении и в средствах, напоминавшую все самое помпезное в искусстве греков и Микеланджело; его чувствительность, привыкшая реагировать на простое колебание воздуха, щетиниться при малейшем прикосновении, сохраняла полнейшую невозмутимость при столкновении с рушащимся миром и миллионами жертв – эти эмоции были слишком сильны, чтобы затронуть его, они проходили мимо и сквозь него, как высокочастотные электрические разряды, которые не причинят вам никакого вреда, тогда как разряд в двадцать вольт заставит подпрыгнуть на месте. Войну он провел в сетованиях о судьбе собраний абстрактного искусства во Франции, которые подвергались гонению со стороны немцев, пытаясь угадать, даст ли упадок Западной Европы, которому он радовался, рождение новому искусству; он опубликовал в одном литературном журнале Свободной Франции, который выходил тогда в Нью-Йорке на французском языке, длинную статью об «оплодотворении смертью», которую многие немецкие журналы сочли за признак смятения в рядах англо-саксонских демократий. Похоже, единственным следом страсти всей его жизни было невероятное количество кактусов всех форм и размеров, – они заполняли квартиру, вставая вокруг него ощетинившейся и бдительной стражей. В его доме не было ни одного мало-мальски яркого, шумного пятна, цвета были нейтральными, углы точными, лишь изредка кое-где на стенах проступал склоненный силуэт кактуса, серый арабеск рисунка Гартунга, походивший на насекомое; да и сама мебель, бесплотная из-за своей геометрически сухой современности и напоминавшая едва заметный след жизни, вроде скелета в пустыне, составляла обстановку, единственной целью которой было едва существовать, проявляться лишь вокруг человека, делавшего все возможное, чтобы свести свою жизнь к ее призрачному изображению, тысячу раз профильтрованному, вероятно, освобожденному таким образом от всего, что может поразить или ранить, – и эта обстановка могла свидетельствовать как о чрезмерной чувствительности, так и о полном ее отсутствии. Было еще несколько вполне лунных пейзажей в аквариумах, состоявших из песка и скал, над которыми возвышался лишь силуэт кактуса с поднятой рукой. Рыбы не было – или, во всяком случае, она была, как говорил Вилли, не в аквариумах. Но обстановка, в которой протекает жизнь человека, не слишком много говорит о нем самом, тем более если она была подобрана с такой явной тщательностью: она не столько раскрывает, сколько прячет человека. Гарантье в ту пору исполнилось сорок два года; он был сухощав и носил всегда тщательно выглаженные твидовые костюмы, совсем на нем не мявшиеся; прядь подернутых сединой и коротко подстриженных, как у японца, волос спадала на лоб над поразительно черными глазами; впрочем, глаза отбрасывали тень и на морщины, и на темные круги вокруг орбит, и немного даже преображали все это лицо с аккуратными выразительными чертами, правильным носом над седыми усами а-ля Валери. За несколько дней до своей свадьбы с Энн Вилли нанес ему в некотором роде визит вежливости, во время которого, впрочем, речь шла совсем о другом, – Гарантье горько сетовал на пошлость, в которой погряз кинематограф: на его взгляд, он слишком много внимания уделял существам из плоти и недостаточно – предметам, неодушевленному миру.
– Все это, по сути дела, вина Шекспира, который запустил в литературу страсти, как жеребцов с кобылами в пору спаривания, и с тех пор они буйствуют, никогда не прекращая своих утех. Разумеется, кино пока еще не опустилось до лирического бесстыдства какого-нибудь там Ромео или, прости меня, Господи, Гамлета, но мы уже недалеки и от этого, если судить по нескольким последним фильмам. Заметьте, я не враг природы – я очень ценю, к примеру, цветы, – а ведь цветы еще не достигли высшей точки, как и многие вещи, в которые еще не смог вмешаться разум, в них есть буйная сила, они как бы цепляются за вас. Я терплю вокруг себя лишь самые красивые, те, что обладают странной формой, напоминающей гримасу или, если угодно, улыбку, но мне не нужен ни цвет, ни запах. Мы живем в эпоху, когда наша чувствительность расплачивается за наши преступления, о наши преступления зовутся Рембрандт, Шекспир и этот ужасный Рабле. Это искусство сырого мяса, животного лиризма поколебало чувствительность в направлении, которое находит сегодня свое естественное завершение в нацизме. И я говорю даже не о любви, этой другой разновидности сыроедства. Подлинное искусство родится лишь тогда, когда человечество научится созерцать себя в капле росы и сумеет наконец отвернуться от лиризма и страсти, от бурных потоков и морей. Я считаю, что такова миссия художника: подарить миру каплю росы. Сегодня наше кинематографическое искусство еще находится в разгаре шекспировского периода, который можно характеризовать как искусство быков-производителей. Шекспир мне отвратителен, и главным образом потому, что он обрушил на поэзию бурные потоки лирической спермы.
– Спермы, – повторил он, видя, что Вилли не понимает. В устах уже немолодого, деликатного, сухого, безупречного господина это слово прозвучало с огромной горечью и презрением, наверное из-за слишком хорошо поставленного произношения. – Спер-мы, – настаивал он, – что по-французски значит, как вам прекрасно известно, мужское семя.
Седая прядь задрожала у него на лбу, он смотрел на Вилли своими черными глубокими глазами, стоя рядом с кособоким кактусом. Перед уходом Вилли вскользь упомянул о свадьбе, хотя почувствовал, с некоторым недоумением, что выбрал не самый удачный момент и не самое удачное место. Гарантье со скучающим видом посмотрел в сторону.
– Моя дочь работает в театре, – сказал он. – Быть может, вы найдете в. в нынешнем виде этого искусства некое общее удовлетворение. Естественно, я желаю вам большого счастья, – заключил он без всякого перехода. И слегка почесал усы кончиком пальца. Он вежливо проводил своего будущего зятя до дверей. – Простите, если меня не будет на свадьбе. Завтра я уезжаю на Запад читать лекции. Так что, так что, вот и все. Рад был встретиться с вами. Надеюсь, вы оба найдете в искусстве достаточное удовлетворение и. – как бы получше выразиться? – оправдание вашего союза.