Шрифт:
Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к партриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды да в праздник, чтоб идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь.
В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить — на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту уедут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет.
— Наливки какие были! водки! квасы! — восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила.
— Да и я прежде квас пивал, а нынче не пью, — откликался отец.
— Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья — нынче и секрет-то этот потерян.
— Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки?
— Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко — вот!
Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока.
— И куда все девалось! — грустно произносил он.
— А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! — начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, — «Звук унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали?
— Да, играл.
— И куда ваши гусельки девались — словно я их давно не вижу?
— На чердак, должно быть, снесли.
— Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то — словно в гробу девки сидят. Не токма что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке…
— Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче — всем худо стало!
— Забылись — оттого и худо стало, — кратко и круто решала Аннушка.
Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой.
— Забылись! кто забылся? — говори, долгоязычная, коли знаешь! — накидывался он на строптивую рабу.
— Известно, не рабы, а господа забылись, — отвечала она, нимало не смущаясь.
— Ах ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»!
— Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! — отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь.
Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! — мелькало у него в голове. — Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять — и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи».
— Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, — и ту на дрова изведут.
— Ах, братец! да вы бы…
— Что ж я… стар я, умирать пора!
Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги [34] , в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить — неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом — и вследствие этого просто жила.
34
Фольгой называлась жесть самой тонкой прокатки, окрашиваемая в разные цвета. Из нее делали преимущественно украшения для местных церковных свечей, венчики для образов, а иногда и целые оклады. ( Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)