Чарник Елена
Шрифт:
Он начал злиться сразу, с первого услышанного сейчас слова. Он ревновал не к девушке и ревновал не к мысли, которая показалась ему пошлой, тем более что он тоже читал иногда книжки и мог добавить сюда кое-что по поводу беспокойного святого Колумбана и ветхозаветного голубя с возвещающей землю веткой в клюве. Он ревновал ко всем мыслям вообще. Ему было досадно, что этот человек, видимо, считает мысли основным продуктом своей жизнедеятельности, что его работа состоит в производстве мыслей, и он ее выполняет, когда с удовольствием, а когда – и без. Это называется “интеллектуальным трудом”, может быть даже – “творческой работой”. Он ревновал потому, что этому стареющему ассирийцу, пытающемуся сейчас увлечь девушку, удалось сделать это своей работой и своей привычкой.
Он не мог понять, как он сам не догадался сделать это в свое время. Как теперь оказался на окраине любых мыслей, как он стал наблюдателем, ничтожнейшим из наблюдателей – бесцельным.
***
Он всегда чувствовал себя каким-то отдельным существом, не человеком, а только учеником людей. У него не было внутреннего знания того, как он, будучи человеком, должен вести себя, чего хотеть для себя, чего от других. Он жил, подсматривая в чужие жизни, как в тетрадь соседа по парте, и перенимал людские повадки, большей частью не слишком успешно. У него не было никаких болезней, физических недостатков, приводящих обычно к такому ощущению, не было и, как ему казалось, каких-либо особенностей биографии, но ощущение непреодолимой изолированности от мира людей и привычка присматриваться к людям и подражать им были и не проходили с возрастом. При этом фанатичным читателем Кафки он не стал, потому что подобные представления о себе дают ощущение себя как другого существа в любой компании, даже себе подобных. Люди не могут объединяться по этому признаку, поскольку люди с таким признаком вообще не могут объединяться. Какими бы чудовищами они себя ни чувствовали, с другими монстрами им все равно не по пути. Поэтому он так ценил ситуации, которые хотя бы на время объединяли его с человечеством: в школе он любил убегать с уроков вместе со всем классом, если того требовало справедливое возмездие за несправедливость педагога. Уже взрослым мог горячо отстаивать чьи-то права, какие-то “общечеловеческие ценности”, вроде необходимости семьи или уважения к старшим, но быстро остывал и с чувством, что всему этому он не наследник, а самозванец, отходил в сторону.
Ему казалась суетой любая человеческая деятельность, и с тем большим почтением он относился к этой суете. Он уважал не суету, а увлеченность ею. За людей очень переживал и жалел их. Ему казалось, что из их суеты ничего не выходит и что они просто не знают, как и за что взяться, но, когда брался он сам, получалось еще хуже, чем у других.
Женитьба и рождение дочери на какое-то время включили его в общую жизнь. Через дочь, которая, несомненно, была человеком, особенно по основному человеческому признаку – силе желаний и требований, он как бы породнился с людьми как ее отец. Состоя с ней в родстве, он стал родственником людям. Но потом случился развод, и общение с дочерью свелось к воскресным прогулкам. Получалось, что на связь с людьми с регулярностью добросовестного разведчика он выходил по воскресеньям.
Его уважение к человеческим движениям распространялось и на отдыхающих. Можно даже сказать, что в некоторые моменты он их уважал особенно. С ними у него был общий признак: он уважал их за то, что свой отдых они привозят сюда, к морю, как некое паломничество. Обычное для местных приморских жителей презрение не вызывали у него даже втягивающие в себя бесконечное теплое пиво, засыпающие пляжи окурками, креветочной скорлупой, пакетами от орешков и персиковыми косточками, жадно знакомящиеся со всеми подряд девушками на пляже и в открытых пластиковых кафе в расчете на их приморскую доступность. Эти люди, казалось ему, совершают определенный, как они думают, обязательный обряд во время паломничества к морю.
У него было много знакомых, равнодушных к морю. Люди часто живут, не замечая вещей, не имеющих для них ежедневного значения. Многим жителям приморских городов бывает не до моря, как крестьянам не до леса, на прогулки и в турпоходы по которому они не ходят. И дело все же не столько в недосуге и усталости, а в том, что и подобные прогулки, и хотя бы часть летнего движения к морю совершаются по любви, а не по случайности рождения и проживания возле.
***
Следующий день был – выходной. В те дни, когда он не работал в фотографии, утром у подъезда его ждал Вадька в своих “Жигулях” с обезьянкой Мусей на заднем сиденье и искусственной пальмой, прикрученной к крыше. С Вадькой, как и с бывшей женой, он учился в одном классе. По правде говоря, он не затруднял себя выбором. Те, с кем потом жизнь его сводила надолго, обычно выбирали его без его участия. Он не помнил, чтобы сам подошел к кому-то и предложил свое знакомство и дружбу. Его выбирали, и он, как в детской игре, покорно шел за тем, кто его выбрал, и потом в дальнейших отношениях с этим человеком, дружеских, любовных, отличался преданностью и терпеливостью. Но сам он, будь у него выбор, на себе его не остановил бы.
Он садился в Вадькины “Жигули”, и они ехали на пляж. Там целый день таскали за собой пальму и Мусю и призывали отдыхающих сняться на память. В его обязанности входило помещать отдыхающих в кадр и щелкать затвором. Раздача снимков и отъем денег у населения производились на следующий день. За выходные они выхаживали вполне прилично, по крайней мере не меньше, чем продавцы креветок и шашлыков из мидий. Его удивляло, зачем люди несут свои деньги Вадьке с его пальмой и Мусей, когда у каждого – своя “мыльница”. Но сила традиции такова, что народ шел сниматься и платил. Вадька соблюдал правила партнерства и все равно честно делил гонорар пополам, если кто-то просил сфотографировать ребенка с обезьянкой самому и своей камерой.
Если он задерживался и не спускался сразу или Вадька был в особенно нетерпеливом настроении, сразу же после гудка Вадькиных “Жгулей” он слышал его крик, мгновенно возвращающий их в их школьное детство: “Са-ня”. Разбитое на слоги собственное имя удивляло его в очередной раз. Он всю жизнь не мог связать себя со своим именем, тем более что к его почти тридцати все те несколько раз, когда его называли Александром Григорьевичем (скажем, воспитательница дочери, когда ему случалось забирать дочь из сада), он вздрагивал, как пойманный на горячем. Он был Сашей. Мама рассказывала ему, что назвала его Сашей после того, как долго не могла подобрать ему имя и остановилась на “Саше” как на самом простом варианте: в начале семидесятых большинство родителей так называли мальчиков. Еще она рассказывала, что, вернувшись как-то года в три из песочницы, он сделал вывод: “По-моему, все дети – Саши”. Этот случай он считал разгадкой своих трудностей в отношениях с собственным именем: оно не принадлежало ему одному, было общим и потому не срослось с ним. К тому же во взрослом возрасте его тоже окружали выросшие Саши из песочницы, так что это имя не помогало ему отличать одного сверстника от другого. Это имя было именем поколения, хотя у него имелись и варианты, один из которых – “Дима”.