Чарник Елена
Шрифт:
Не зная, задержится ли он тут надолго, он решил вести себя как турист и пользоваться возможностью ходить в картинные галереи, в театр, получать местные впечатления. До этого он не бывал здесь никогда раньше, не разъезжал в экскурсионном автобусе с его тщательно выверенным (для того чтобы объезжать все неприглядное) маршрутом. Никогда не вывозимый вовремя мусор из мусорных баков, непригодные для жизни, особенно для жизни с ребенком – он не исключал возможности привозить сюда дочь на время, – дворы, мертвые крысы и задранные кошками голуби в этих дворах, неопределенного от грязи цвета фасады, рушащаяся с них штукатурка и, например, орден Ленина, оставленный зачем-то на здании консерватории, подрывали его заведомое уважение к парадной части. Зато его восхищали потрясающей красоты девушки с как будто тщательно умытыми, несмотря на то, что они были тщательно накрашенными, лицами. По их уменью украшать собой улицы и любой вид общественного транспорта, где он их в основном и наблюдал, его южным знакомым не стоило бы вступать с ними в соревнование. Еще они были очень бодры. Даже в самый беспросветный дождь. Как Лиза. Лиза была типичной здесь девушкой. Потом ему пришло в голову, что “умытость” здешних лиц связана с чистотой русского произношения. Это произношение раздражало его на юге, но здесь было видно, как оно не дает мышцам лица быть вялыми, не дает потухать взгляду.
Он, как всегда, выстраивал вокруг себя ограду из отрицаний, внутрь которой допускал только насущное, жизненно необходимое. Театр оказался вне ограды. У него не было раньше возможности стать опытным зрителем, но и раньше те страстные разговоры, которые вели на сцене актеры, его смущали, смущало существование целого вида искусства, живущего только страстями. Насмотревшись теперь театральных зрелищ разного, но в основном достаточно высокого качества, он считал театр искусством искажений – того, как люди преломляются от встречи, столкновения друг с другом, как искрят их души, неправдоподобно искажаются лица. Ему был слишком знаком и им слишком мучительно испытан этот эффект зависимости собеседников от фразы, вздоха, икания, движения друг друга, когда и тот, и другой, и третий и сколько ни придется собравшихся вместе болтаются на ниточках этих фраз и хлопаний глазами. А уж сам он всю жизнь реагировал на чужие желания и руководства точным соответствием тому, каким его видели и хотели видеть. Все, что он делал и как вел себя в чужом присутствии, бывало навязано ему этим присутствием. Он готов был удерживать себя, обхватив руками, от этих бессмысленных движений по чужому требованию и никогда не удерживал: то работал всезнайкой, обязанным ответить на любые вопросы на умную тему, то человеком “не нашего круга”, то просто негодяем – это уже по мановению жены. Смотреть театр было мучительно. Ему нравился более чистый эксперимент над человеком портретной живописи. Взаимодействие человека с пейзажем, интерьером не приводило к таким искажениям. Его раздражало, что узнать о человеке “правду” часто считается возможным, только выгнав его голым на мороз или усадив голым же задом на горячую сковороду, – тут-то он и проявит все свои особенности, тут-то и выяснится… Как будто бы в привычной обстановке человек ведет себя как вид, а в непривычной – как личность. Наоборот, думал он, в экстремальной ситуации видовые особенности проявляются сильнее, а привычная обстановка – как раз составляющая личности. В ней и старались писать людей художники прошлого. Может быть, он просто не хотел, чтобы такими способами узнавали правду о нем самом. Театр подтверждал его мнение об общении – что оно и есть самая что ни на есть экстремальная ситуация. В театре оно строилось именно так, как экстремальное, на том стоит театр. Он придумывал для себя другой театр, театр, где зрители рассматривали бы лица. А актеры показывали бы свои лица, расслабленные, не сжатые образом, которых у них не бывает и в кино, а иногда на домашних фото. Театр состоял бы в том, что на лицо можно было бы смотреть с разных точек зрения, в процессе мимики и – без, под разным углом и при разном освещении, на женские лица с макияжем и без, в разное время дня, в интерьерах и на открытом воздухе. И при этом это было бы не реалити-шоу, а настоящий театр, со всеми атрибутами зрелища.
Из всех культурных предложений этого города, включая музыку во множестве вариантов, он нуждался больше всего в живописи. Теперь он мог пристально рассмотреть, как сделано все то, что вызывало у него всегда такие сильные эмоции, напечатанное на мелованной бумаге альбомов. Оказалось, что масло можно размывать, почти как акварель, и оно от этого становится мягким, свободным и воспринимается как прикосновение, что можно запросто сделать кистью рисунок на грунте и больше не трогать “живописью” воздух, образовавшийся вокруг рисунка, что бронзовый грунт, оставленный вокруг предметов в качестве контура, делает предметы очень важными особами, очень дорогими, почти драгоценными. Фокус с бронзовым фоном он повторил в своей “глянцевой” работе, купив для этого отрез в полуподвальном “Доме ткани” на Невском.
***
Суровым местным впечатлением стали местные времена года. После проливного августа и невнятного начала сентября наступила осень, достаточно яркая и желтая, хотя желтизна и отливала зеленью по сравнению с привычной ему желтизной осенних листьев. Продлилась она от силы недели две, а потом – началось. Что такое зимовать у моря, он знал хорошо, но начинать зимовать в октябре не привык. “Плюс десять” постепенно становилось “плюс пять” и спускалось ниже к “нулю”, у него болела отсыревшая, прохваченная ветром голова, что отучило его выходить на осенне-зимнюю улицу без шапки. Как-то не получалось обзавестись привычками: его привычки всегда были сплетены с переменами погоды, а на его родине эти перемены были яркими. Здесь перемены ощущались оттеночно, но по отношению к нему действовали грубо. В зимние плюс пять кровь переставала двигаться, стояла на месте, и ее было не сдвинуть никаким кофе. Голову нафаршировывало охлажденной рыбой. В такие дни он понимал, что значит иметь суженное, проснувшееся лишь наполовину, на треть, на четверть, сознание животного, лишенное цвета зрение, темноту (не повернуть в сторону головы) слева и справа.
Придирались соседи, привыкшие жить своей семьей, как будто в отдельной квартире, пока Лизина комната была закрыта. Пьющие мать и сын с непьющей невесткой-медсестрой. У матери и сына сильно недоставало зубов. Сын рассуждал с Сашей на кухне про отечественный рок, такой, каким он его запомнил в эпоху относительной ясности своего сознания. Он удивлял Сашу тем, что местный алкаш – культурный собеседник. Рассуждал с обидой: его дворовая группа, видно, тоже претендовала на то, чтобы встать у истоков. Встали там другие.
– Вот ты Гребенщикова слушаешь? – спрашивал сосед.
– Ну, слушал в детстве…
– Вот видишь: слушал. Ему туда и лезть не надо было, куда он пролез. Не с такими же стишками…
Он подумал тогда, что мог бы работать собирателем мнений. Заодно зависимостей представлений людей о своей жизни от ходовых названий. Его веселило, что все семейство называло “парадной” черную лестницу, по которой поднимались в квартиру. Такие названия замыливали глаз, и самая убогая жизнь могла бы сойти за шикарную.
В квартире не было горячей воды. Принять душ было невозможно, потому что соседи не договорились о том, кто в каких долях заплатит за колонку. Не договорилось это семейство сначала с Лизиной бабушкой, потом – с Лизой. Соседка-мать еще поминала дровяную колонку так, как если бы та сейчас еще неплохо действовала и дворник приносил каждый день с утра дровишек, а соседка-невестка добавляла: “Что, я себе ведро воды не согрею жопу помыть?” Он купил эмалированное ведро и пластиковые таз и ковш. Замерзал во время этих поливаний, почему-то переносил их как унижение, хотя дома, в Крыму, тоже часто не было горячей воды в квартире, и холодной бывало – не было.
***
В начале ноября он должен был делать фотографии поющей девушки из хорошей музыкальной группы. Нужны были фотографии девушки во время выступления и студийные для обложки. Ради этих фотографий он пришел на клубный концерт. Девушка с похожим на псевдоним именем Рената и удобной для ее профессии – не отнимает силы на то, чтобы производить внешний эффект, не отвлекает музыкантов от работы – мальчиковой внешностью пела, как птица. Те, кто говорит “поет, как птица”, подразумевая – легко и свободно, не видели ни разу поющей птицы. Певчая птица поет с большим трудом, напрягаясь всем горлом, всем птичьим телом, и в то же время с наслаждением, но, похоже, не от производимых звуков, а от напряжения в поющем горле, как от спортивного упражнения, или от того, что звуки, проходя сквозь горло, доставляют ей это наслаждение. Слушатели Ренаты на самом деле подсматривали за тем, как она получает телесное удовольствие от пения. Само пение было прекрасно, в точности как у птицы.