Шрифт:
В сущности, милая, наши разговоры с тобой, так уютно молчащей рядом, — прощание. Шелестит под шинами сравнительно гладкое Нуворишское шоссе. Боюсь уснуть. Глядишь — и ты уж там, где на невнятном языке поет синклит беззвучных насекомых. Уже пару раз случалось: провал, пробел — и визг колес уходящей от удара машины. Да и время говорит: не пустая это блажь — прощание. С людьми, местами, ощущениями, запахами, картинами, вкусами, звуками, голосами — и снова с людьми, живыми и уже нет, ибо, Бог знает, означает ли земной конец начало иного существования, где все мы снова обретем друг друга, да и Он знает это, если только существует Сам, в чем я совсем не уверен. Я и с тобой прощаюсь — ничего странного, ведь и с тобой, которая уже там, я разговариваю, пока сам еще здесь.А не станет меня — и тебя не будет. Никакой, нигде. Так что прощай, милая. Прощайте цыпки на руках, и корочки болячек на коленках, и чулки бубликом, спущенные на сандалики. И ломоть черняшки, только-только купленный в булочной на Солянке. И птичий запах девчонок на танцплощадках. И теплая собачья голова под ладонью. И наплаканная сладкими слезами подушка. И ежики в картонной коробке — от мехового симпатяги до похожего на какашку. И ореховое дыханье Никс иных щенков. И неотвожа красна рожа на татарина похожа… Прощайте дядька с шестеренкой на станции «Площадь Революции» и Адик, убивец красноголового дятла. И Валя, так тактично (о Господи, этот пулеметный «так-так») превратившая меня в мужчину, — прощай. И недлинная череда других женщин, которые ждали от меня большего, чем я смог — или захотел — им дать. И совсем уж короткая вереница женщин, которым смог и захотел. И куда более густая компания тех, что хотели от меня только одного — чтобы я оставил их в покое, сгинул, не путался под ногами… Прощаюсь то раздраженно и гневно, то снисходительно и почти равнодушно, но чаще всего — с благодарностью. Розоволицему дядьке — не уронил, козлу — не забодал, паровозному машинисту, обоим Аликам, школьным друзьям и недругам, даже рыжему Стусу, подружкам юности, которые любили меня или ловко притворялись. Бабусе — вот вспомнил, жалкая такая, скособоченная бабуся продавала в метро безмерно уродливую анилиново-желтую шаль. Двести, сынок. На хлебушко. Ну возьми за сто пятьдесят. (Он дал ей двести, оставил вязаный кошмар на широко расставленных сухих ручках и — прочь, скорей, скорей… Чтобы милостыня твоя была тайной…) Дяде Моисею с ластиком и рыдающей Нюре. Маме моей, о юности которой так много вдруг узнал, папе, который вышагнул мне навстречу из фронтовых писем. Величавой Женюре, бабе Жене. Деду Семену — ну не отвез он меня в цирк, что ж теперь делать… «Тут его нету, тут его нету». Ах, дед, здесь я, здесь — а тебя и впрямь нету. Валерику, что сейчас учит физике туповатых студентов в Шеффилде, но никогда не забывает поздравить меня с днем рождения и приехать под Новый год, чтобы выпить со старшим и теперь уже старым братом. Милой нашей Оленьке, ах, Оленька, тут и говорить нечего, и внукам нашим, которых не довелось тебе увидеть. И вам, женам моим, долготерпеливым, нежным, великодушным…
Спасибо — и прощайте.
А сюжет? И чем все кончилось? Да бросьте, будто сами не знаете, чем все кончается. Других вариантов нет.
Зато как хорошо начиналось! Дядька подхватил, посадил на верхнюю полку. Санки были красные-красные. Паровоз хоть и погудел, но не задавил. И с козлом обошлось.
На другие вопросы я сам хотел бы получить ответ, да вот беда: спросить решительно не у кого…